Тают меха, тают и казенные деньги. Содержать дом, принимать гостей не дешево. Карманы выворачивай, а блюди реноме, хоть ты и «без характеру». Губастову послан приказ: хлеб свежего обмолота в амбарах не квасить, цену не высиживать, везти на торг.
«Везде смотреть и собирать деньги», – повторяет князь-боярин. Кого из послов ни опросишь, никому не хватает жалованья. Самое меньшее – две тысячи ефимков должен выжать Губастов.
В том же пакете – письмо детям.
«Князь Александр Борисович здравствуй и с сестрою! Зело радуюсь, что учитесь, токмо соболезную, что не говорите по-немецки. Уже время немалое, требует то малого прилежания, а не лености. А паче меня веселит, что умеете танцевать».
Княгине от мужа – ни слова.
Борис не томился бы в раскаленном Риме, если бы не жажда сердца. Пестрой толпой текут чужие аморы, чужие радости. Франческа где-то близко, тем горше пребывать одиноко. Жажду сердца не утолит влага с виноградников Фраскати, Виллетри – лишь память затуманит.
Кормят вельможи не скупо. На виллу к Сагрипанти набилось, считая лакеев, человек триста, мест для всех недостало, опоздавшие ели стоя. Слуги рыскали вокруг столов, таскали господам кушанья и украдкой угощались сами. Говяжьи, гусиные, куриные кости устилали пол, хрустели под ногами. Борис невольно шарил глазами в толпе – не вынырнет ли Броджио, родственник хозяина. Сагрипанти – красноносый толстяк, отяжелевший от выпитого, задремывал в кресле и отвечал Борису невнятным брюзжанием:
– Из грязи вытащил оборванца… Ради его покойного отца… От мальчишки воняло свиньями… Где его носит, а?
Уж будто Сагрипанти, начальник Элиаса, не знает!
К Петрову дню лето разъярилось еще пуще. На пьяцца Навона, во всех трех фонтанах закупорили стоки, вода, направляемая Нептуном, Мавром, наядами четырех рек – Нила, Ганга, Дуная и Ла-Платы, – хлынула на площадь и разлилась озером. Настал плезир для знатных особ – гулянье по воде в экипажах. Кавалеры, подъезжая к дамам, тешили их разными подношениями и учтивостями. Вечером в воде отсвечивали фонари, зажженные на колясках, а также вывешенные из окон по всей площади.
Борис отметил в дневнике жирандоли, сиречь люстры, вертящиеся на ветру, торчи – то есть факелы и громадных размеров свечи, – все разнообразие светочей, коими столица украшается в честь апостола. Пришлось и послу Московии, чтобы не отстать от других дипломатов, обрядить свой дом огнями.
Ох, не напасешь скуди на все праздники! Фонтан, золотом плещущий, надо иметь…
Только во дворце Оттобони покинули Бориса заботы – кардинал давал торжественную ораторию, иными словами кончерто с виршами, духовным пением и музыкой.
«Такой огромной музыки и композиции и таких инструментов на свете лучше не может быть, а наипаче такие дикие были выходки на трубах, что внезапу многою затменность дают человеку».
Элиас Броджио, доверенный двух господ – австрийского и римского, – прибыл в Вечный город еще до Петровок, но визита удостоил не сразу. Сперва разведал, чего достиг московит, как идут переговоры. Явился как ни в чем не бывало, словно вчера расстались.
– Дуэль, принчипе, дуэль! Граф Сарао вызвал посла Испании. Виноват, в сущности, граф – он велел кучеру обрызгать испанца на пьяцца Навона. Кучер уже избит, на него напали посольские головорезы.
Он освобождался от груза сплетен, успевших прилипнуть, и вдруг, надломив брови, скорбно:
– Принчипе здоров? Римская жара действует угнетающе. Ах, принчипе, какой дивный воздух в Саксонии!
Бросил вскользь, что был у Августа, намекнул на некие секретные поручения.
– Саксонец обожает императора и царя… Но пока в стране шведская армия… У меня переворачивались внутренности при виде этих самодовольных отъевшихся лютеран. Их сорок тысяч, принчипе. Они прикованы к месту страхом. Да, да, страхом, принчипе… Карл получит удар в спину, как только выйдет из Саксонии. Царь поможет императору справиться с венграми…
Опять та же погудка… Однако, сдается, иезуит уже не столь уверенно воспевает альянс царя и императора.
– А вы, принчипе, покорили Рим. Да, все говорят… Вы видели королеву?
– Видел, – сказал Борис коротко.
– На что вам эта сумасшедшая? Не постигаю, почему ее терпят в Риме. Правда, если царь не захочет вернуть в Варшаву Августа, судьба, может быть, улыбнется Собесскому…
Борис выдержал взгляд собеседника, о визитах своих в палаццо Одескальки предпочел не распространяться.
– Я не любопытствую, – сказал иезуит с ноткой обиды. – Я прежде всего слуга церкви.
Нужды ордена и ничто иное заставили его посетить Рим, изнывать тут, задыхаться, подобно рыбе, выброшенной на песок. Итальянское лето для него убийственно.
– На днях меня примет Сагрипанти. Посмотрите, принчипе! Без вашего одобрения это всего лишь клочки бумаги. Почитайте, обдумайте на досуге.
Ушел, оставив пачку листов – планы деятельности миссии в Москве.
Отталкивать иезуита не велено.
В тетрадях Куракина беседы с иезуитом следа не оставили. Потомок найдет несколько слов в письме Броджио отцу-провинциалу:
«Я беседовал подробнее с московским послом».
Член ордена, даже в градусе посла, обязан докладывать о своей деятельности непосредственному начальнику. Тревоги свои Броджио пока прячет, письмо дышит благополучием.
Очень скоро, до исхода июня, он покинет Рим, исчезнет из поля зрения Куракина. Почему – царский посол сможет лишь догадываться.
13
Роковой для Элиаса Броджио разговор произошел в загородном дворце Сагрипанти, на веранде, в живой тени лавров и плюща. Кардинал поглощал персики, брал их с блюда один за другим, захлебывался соком.
– Ешь! – произнес он, усадив Элиаса ленивым движением жирной руки.
Их разделяла мраморная чаша, вделанная в пол. Хозяин наклонялся над ней, оберегая вспененный кружевами халат, сбрасывал содранную ногтями кожуру.
– Помнится, ты затеял сочиненье… Я не ошибаюсь? О духовной власти, что ли? Вызывал дух Макиавелли на диспут, верно?
Он усмехнулся и закашлялся. Броджио напрягся. Бархат персика покалывал пальцы.
– Трактат о могуществе, монсиньоре.
– Начинание благородное, сын мой. Жаль отвлекать тебя от него. Грешно отвлекать.
– Мои слабые силы… – начал Броджио и осекся.
– Грешно отвлекать, – повторил кардинал резко.
Элиас похолодел. Ручейки сока потекли в рукав – он не заметил, как сжал спелый плод.
– Твой отец возвеселится на небесах, если тебе удастся этот труд.
Кардинал говорит так, словно он, Элиас Броджио, только что прислан в Рим из горного селения к знатному родственнику. Мальчишка в холщовой куртке, в истертых башмаках.
– Жизнь на колесах, монсиньоре… Постоянное служение церкви… Я не имел времени…
Он не робеет во дворцах, перед коронованными особами, но противостоять силе, которая исходит от Сагрипанти, всевластного Сагрипанти, не может. Кто выше кардинала Сагрипанти? Только один папа.
– Уповаю, – кардинал выплюнул косточку, – уповаю, ты еще послужишь церкви. Посвятишь себя занятиям литературным…
Косточка ударилась о мрамор, скатилась на дно чаши, смешалась с фруктовыми очистками, накопившимися с утра. Некоторые уже потемнели, свернулись. Чаша разверзлась, как пропасть.
Губы Элиаса дрожали. Он собирал остатки самообладания. Задыхаясь от ужаса, выдавил:
– За что, монсиньоре?
– Мальчик мой… Нельзя охотиться сразу на зайца и на фазана. Ты уверял нас, уверял императора, что не спускаешь глаз с твоего московита… Где ты был, когда твой Куракин пробрался к Ракоци?
– Немыслимо… Князь лечился в Карлсбаде…