Вчера, с дороги, рухнул в постель в беспамятстве. Федька раздел, укутал. Кормилица заварила травку. Поила с блюдца, приговаривая, как в давние годы: «У волка серого заболи, от Бориса отлепись!» Очнулся один – княгиня болящего и не проведала.
Кормилица, та глаз не смыкала, вскакивала с лавки, чуть застонет ее пестунчик, чуть шевельнется.
Не могла старушка утаить: около Петрова дня княгине попритчилось. Две ночи кряду не спала, корчилась. Вселился в нее будто бы нечистый. «Ой, – вопит, – скребется, ой скребется!..» Старалась вытошнить рогатого. Зашлась, помирала совсем. Причастилась святых тайн, поутихла.
– Сие феномен натуральный, – сказал Борис. – От натуры, не от чего иного. Горячность мозга от раздражения нервов.
– Намедни ух лютовала! Брошу вас всех, говорит, опротивели, подлые хари! Уеду к мужу за границу, он там с паскудными девками амурничает. Чего вздумала… А я ей – дети, говорю, дети ведь, княгинюшка! Как толкнет меня – я чуть с лестницы не полетела…
Борис, как и в прошлый приезд, отстранился от супруги, живет в башне среди книг своих, среди зеркал, коих обступают голенастые, вырезанные на дерезе нимфы. Мастер-венецеец сладострастно выпятил их женские выпуклости. Нимфы шаловливы, улыбаются Борису, ловят и перебрасывают друг другу отражение одинокого кавалера в японской одежде, располневшего, с лицом бледным и усталым.
От тех зеркал держится в эрмитаже Бориса искрящийся прохладный свет, как от амстердамских грахтов.
По утрам Федор варит князю-боярину кофий. Спускается Борис к домочадцам лишь в час обеденный, за едой молчит, не желая ссоры в присутствии слуг. А княгине хоть бы что – язык без узды.
– Тебя галанские девки чем кормили? Улитками, я слыхала… Чего нос воротишь? Зато девки сладкие, поди-ка.
Молчит Борис, крепится. Князь Александр смотрит на мачеху с мольбой, глаза большие, страдающие. После обеда отец уводит его к себе, испытывает по наукам. Мальчик смышленый; учитель, обрусевший немец Гейнц, не зря хвалит.
– Некий человек купил гусей, уток и чирков. Гуси по три алтына…
– Тя-ать! – тянет сын. – Давай лучше солдат считать!
– Мизерикордия! Из птиц солдат будем делать? Офицер набрал рекрутов. Половину в пехоту…
Любимое занятие – крутить глобус. Какое хочешь государство может указать и столицу назовет.
– А есть земля, где никто не бывал?
– Есть.
– Почему никто? Скажи царю, пускай войско пошлет туда.
– Подрастешь, сам скажешь.
Нет, ждать не согласен.
– Вот прозевает… Шведы заберут же…
Как знать, может, преславный растет воин. Слава богу, княгиня не препятствует ему в ученье. По- немецки княжич говорит нескладно, зато смело, особливо на сюжет военный. Жаль, танцевать не умеет. А ведь пора, десятый год пошел.
Истошно трещат ступени, когда в светелку поднимается Авраам Лопухин – грузный, лысеющий. Увидев японский кафтан на Борисе, остолбенел и привыкнуть не может:
– Карнавал затеял, Иваныч?
– Обожди, будет карнавал!
Не в Москве, понятно, – тут не повернешься. В Санктпитербурхе, как поколотим шведа.
Аврашка нудит, держась за щеку, – проклятый зуб не дает житья.
– Бывает, и теля волка заедает…
– Петр Алексеич горазд рвать зубы, – дразнит Борис. – Съездил бы к нему.
– Благодарствую. Это ты у нас ездок. Поведай, чего наездили?
– В Карлсбаде вода живительна, а в Амстердаме от моей хвори помощи мало. В Аахене, на пути оттуда, стал на три недели, токмо зря. Вантажа от ихней воды не получил.
– Пей, не тужи! – осклабился Аврашка. – Пей воду, коли тебе за это жалованье идет!
Борис ответил бы резкостью, да прикусил язык. Кроме Лопухина присмотреть за домом некому. Родня, какая ни есть, и в Москве безвыездно.
– Сельцо с пустошью отдала… Для милого друга не жаль…
Боярин цедит слова, раскачиваясь, глаза, заплывшие жиром, колючи.
Игумен Донского монастыря не стар, молитвой не высушен… Бориса одно беспокоит – чрезмерная щедрость княгини к почтенной обители. Земли дарит, правда, из своего приданого, да от этого не легче.
– По пятам мне бегать за ней? Не слушает она все равно… Я ей не брат, не сват…
– Худо! – вздохнул Борис. – Службу я не брошу из-за нее…
– Не бросишь, – произнес Авраам. Куракину послышался в этих словах упрек.
Не ругаться же с ним, однако…
– Прости, Авраам. Взвалил я на тебя ношу, по-родственному…
– Снесу, костей не ломит… И ты не забывай родню. Навести племянника своего.
При этом Аврашка возвысил голос и поглядел испытующе. Похоже, ставит условие, требует ответной услуги.
– Оклемаюсь, схожу… До нас ли ему? У него своя кумпания.
Родня по матери царевичу ближе. Слышно, кумпания ведет себя шумно. Заводила в ней духовник наследника, Яков Игнатьев, начетчик и бражник. Алексей придумал всем клички, подобно тому как было у государя на всепьянейшем соборе, – верно, зависть к отцовской силе не угасла. Зависть недобрая, ибо из кумпании проистекают, полнят Москву слухи, враждебные царю. Клички, слышно, дурацкие – Жибонда, Присыпка. Людей просвещенных при наследнике нет. Наставник Гюйсен, сменивший прощелыгу Нейгебауэра, муж достойный, сведущий, но занимался с Алексеем недолго.
– Числа одолел ли? – спросил Борис. – Мой четыре действия практикует.
– Вот ты и проверь. Он тебе скажет. Уважает тебя… Скажет, как его Меншиков за волосы таскал. Мне там часто бывать не след.
– Отчего?
– Я ему не заступник. Какой прок ему от опального?
– Ты сам себя в опалу завел, – отозвался Борис, наливая гостю анисовой.
Выпили, помолчали.
– В Амстердаме будто остерия есть, – заговорил Лопухин, жуя огурец и брызгаясь. – Правда ли, нет ли… Девки кушанье подают голые. Пантуфли и убор на голове, а так – ни единой нитки на теле.
– Я не пользовался. Прилипнет мерзость – не отмоешь.
– Праведный ты человек, Борис.
Встал, громко рыгнул, начал прощаться. Потом, с порога:
– Сходи к царевичу, сходи! У него дело к тебе.
– Какое?
– От него узнаешь. Я не мешаюсь.
Алексею скоро семнадцать. Отпущенный из войска на время, продолжать образование, царевич живет осенью в кремлевских своих покоях.
Дворец обезлюдел: царь наезжает редко, на крыльце не толкутся, как встарь, челобитчики, разносчики пирогов и сластей. Царицына часть заколочена, скарб вывезен, само имя Евдокии под запретом. Коли поминают ее, то шепотом – прежние ее любимцы, старцы и старицы, которые нет-нет да и проскользнут во дворец на поклон к наследнику престола.
Борис поднимался по лестнице, морщась, – пахло чем-то кислым. Экое запустение! Дорожка, накинутая на ступени, протерта до дыр. Где-то передвигают тяжелое, бесстыдно сквернословят.
Апартаменты царевича наверху, окнами на Ивана Великого. Собор шлет свои звоны, шлет блеск и жар золоченых маковок в комнату, обитую темной тафтой, с полудюжиной икон в красном углу. Алексей сидит на ковре по-турецки, среди развала книг, бумаг, закладок. Ветер пузырит расстегнутую рубаху.
Борис поклонился, сел рядом, велел камердинеру закрыть окно. Пожурил племянника – на дворе осень,