Он любил, сев рядом с ней на кровать, наматывать на руку ее тяжелую косу, отливающую на свету орехом. Любил, когда она просила, лениво растягивая слова: «Спой, што ли, сатана…» Любил петь для нее по-цыгански и смотреть, как она злится: «Пой, штоб я понимала, сколь разов просить? Я тебе не цыганка твоя!» Любил приходить к ней не в заведение, а «на фатеру» – в крошечную комнатушку под самой крышей доходного дома, с деревенским сундуком и оклеенной цветными картинками дверью. Картинки эти Лушка обожала страстно и радовалась не столько принесенным в подарок конфетам, сколько рисунку на коробке. Они вместе пили вино или чай с баранками, вместе забирались под Лушкино одеяло, сшитое из лоскутов, и она не обижалась, когда он в горячке называл ее Лизой: «Хоть горшком называй, только в печку не суй». Лишь однажды она, в шутку или всерьез, спросила: «А кто она такая, Лиза?» Илья не стал рассказывать. Лушка не настаивала.
Так все и катилось понемножку до зимы. А после Рождества Лушка вдруг объявила, что затяжелела. Илья забеспокоился:
– Вытрави.
– Поздно.
– Вычистку сделай. Я денег дам.
– Пять рублей у Агафьи.
– Куда пять?! Полтора!
– Все равно не буду.
– Ну и дура, – заявил Илья уже из-за двери. И больше не приходил к Лушке ни домой, ни в заведение.
Первое время он боялся, что Лушка будет бегать за ним и требовать денег, но она не появлялась. А когда стало ясно, что Настя ждет ребенка, Илья и думать забыл о веселой девице. Как и все бабы в таборе, Настя до последнего прятала свой живот,[11] и Илья узнал о ее беременности только на шестом месяце.
Табор снялся с места сразу же, как только сошел снег. Илья с беременной женой остался в Смоленске: Настя решительно объявила, что не намерена рожать первенца посреди грязной дороги. Илья решил, что лучше не спорить. Ребенка ждали к лету, и он рассчитывал сразу же после Настиных родов ехать вслед за табором. Варька осталась с ними.
Настя родила Гришку в мае, промучившись трое суток и чудом оставшись в живых. Илья, которого повивальные бабки и близко не подпускали к жене, чуть не лишился рассудка от страха, замучил баб вопросами, по сто раз заставлял клясться каждую, что Настя не умрет, сидел безотлучно на крыльце, мешая бегающим из дома во двор повитухам и не слушая их ворчания. И в конце концов Варька, глядя на брата, не выдержала. Молча взяла его за руку, потащила прочь со двора, привела прямиком в кабак, сама заказала целый штоф, налила стакан доверху и свирепо приказала:
– Пей!
Илья послушался и через полчаса уже храпел, уронив голову на столешницу. Сияющая и заплаканная Варька растолкала его через два часа:
– Все! Сын у тебя! Настя живая, спит! Бежим!
Илья вскочил, опрокинув табуретку, бутылку и стакан, и они побежали.
Трое суток родовых мучений не прошли для Насти бесследно. Она сумела встать только через месяц, ходила бледная, осунувшаяся, все валилось у нее из рук, и Илья быстро понял, что о том, чтобы ехать догонять табор, не может быть и речи. Все лето они просидели в Смоленске, Илья крутился на конном базаре, Варька бегала гадать, Настя возилась с сыном и кое-как управлялась по хозяйству. А в конце августа, после орехового Спаса, в теплый, напоенный запахом меда и яблок день, в доме появилась Дашка, которой тогда была неделя от роду.
Илья вернулся домой вечером и, еще не доходя до калитки, услышал надсадный детский писк. Он вошел во двор, и тут же на крыльце появилась Настя. Четырехмесячный Гришка сладко спал у нее на руках. Илья озадаченно подумал: а кто же тогда пищит?
– Цыгане приехали? – спросил он, уверенный, что явился в гости кто-то из родни.
Настя покачала головой. Только сейчас он заметил, что жена заплакана, и прыгнул сразу через три ступеньки крыльца.
– Настька, что ты?!
Она молча посторонилась, пропуская его в комнату. Там, на столе, стояла корзина – из нее и доносились вопли. Рядом валялся обрывок серой бумаги. Илья взял его, вгляделся в кривые каракули. «Крещена Дарьей. Простите, люди добрые, самой есть нечего», – гласили они. Под бумагой лежала золотая цепочка, которую Илья сразу узнал: он дарил ее на Рождество Лушке Сыромятниковой. Ах, зараза!.. Первой мыслью Ильи было отказаться от всего напрочь. Но, едва взглянув на ревущую в корзинке девчонку, он понял: без толку. Собственный сын не был так похож на него… Илья стоял столбом, смотрел на крохотный, сучащий коричневыми ножонками комочек, спиной чувствовал взгляд Насти. Молчал… Слава богу, примчалась Варька, разохалась, распричиталась, начала вспоминать, у кого из соседей кормят грудью: у Насти почти не было молока… Вскоре в дом набилась куча баб, все засуетились над ребенком, в Илью полетели насмешливые взгляды, и он уже готов был смыться из дома к чертовой матери, но Варькин взгляд остановил его.
С сестрой они поговорили ночью, когда Настя, уставшая от возни с двумя детьми и от чужих людей в доме, ушла спать. Сам Илья устал не меньше, но никак не мог заставить себя войти в темную комнату и лечь рядом с женой. Воистину, легче было выслушивать Варькино зуденье, но сестра, к его удивлению, не ругалась. Лишь тихо, глядя в стену, сказала:
– Дурак ты… Думаешь, Настька не знала? Да ты осенью еще порога этой потаскухи переступить не успел, а ей цыганки уже доложили. Она всю зиму втихую проплакала.
– Почему ты мне ничего не сказала?
– А что тебе говорить? Все равно совести нету.
– Ты мою совесть не трогай! – огрызнулся он. – Я один, что ли?.. Все цыгане туда ходили!
– Может, и ходили… Да не всем же детей после подсовывали!
Илья не нашелся что ответить. Чуть погодя мрачно сказал:
– Сдам к чертовой матери в приют.
– И думать забудь! – взвилась Варька. – Что мы – гаджэ,[12] чтобы детей бросать? Да еще своих собственных! Останется!
– Настька не согласится.
– Уже согласилась.
Ночью он не спал. Лежал рядом с Настей, притворялся, что дремлет, из-под полуопущенных век следил, как жена то и дело встает с постели, подходит то к одному, то к другому младенцу, греет на лучине рожки с молоком, делает соску из тряпки с хлебом. Уже под утро, когда за окном совсем стихли шорохи, а Дашка с Гришкой заснули накрепко, Илья спросил в темноту:
– Жалеешь, что со мной связалась?
– Какая теперь разница… – не сразу отозвалась Настя.
– Не уедешь? – наконец решился спросить он.
В ответ – тишина. Только мышь скреблась за невидимой печью. Наконец Настя что-то прошептала. Илья не понял:
– Что говоришь?
– Говорю – куда теперь ехать? Дети…
Больше он не стал ни о чем спрашивать. Еще и порадовался, по молодости и глупости, что не пришлось каяться перед женой, да еще в том, что другим всегда сходило с рук. До рассвета они промолчали. Позже Илья пожалел об этом, поняв, что не таким должен был быть их разговор, но тогда ему был двадцать один год.
Вот тогда и надо было заканчивать с кочевьем. Тем более что все равно больше года просидели на месте. Тем более что весь табор, снова приехавший в Смоленск зимовать, жужжал, как улей, и сплетничал от мала до велика, увидев у Смоляковых двоих детей с разницей в четыре месяца. Впрямую задавать вопросы ни Илье, ни Насте не решались, но за глаза наболтались досыта. Варька сорвала себе голос,