– Ну, что? Где Настя? – нетерпеливо спросил Яков Васильев, подходя к лестнице. Стешка прижалась спиной к стене, зажмурилась и выпалила:
– Нету!
В комнате разом стихли разговоры. Все головы повернулись к бледной Стешке. Яков Васильев одним прыжком оказался рядом с племянницей. Стешка приоткрыла один глаз, тут же зажмурилась снова и пропищала:
– Нету Настьки… Только постеля разобрана, а ее самой…
Яков Васильев сел как подкошенный на ступеньки и сделал то, чего не видел еще ни один хоровой цыган: схватился за сердце. Хриплым шепотом сказал:
– Свят Господи, так и знал… – и тут же рявкнул: – Кто ее последним видал?! Митро! Маша! Стешка! Говорите, сволочи, чертей вам под хвосты!!!
Тишина – и взрыв голосов. Испуганные цыгане орали во все горло, колотя себя в грудь и божась, что не видели Настю со вчерашнего дня. Ревущая благим матом Стешка вспомнила только, что два часа назад сама укрыла Настю одеялом и ушла из горницы, а больше – ничего. Марья Васильевна помчалась наверх – проверять, на месте ли Настины вещи. За ней ринулись цыганки. В общей суматохе не принимал участия только Митро, который стоял у дверей со скрещенными на груди руками и о чем-то напряженно думал. Он даже не сразу почувствовал, что его дергают за рукав. Но дергающий не успокаивался, и наконец Митро вздрогнул, повернулся и сумрачно спросил:
– Чего тебе, Кузьма?
Шестнадцатилетний цыганенок с хитроватой чумазой физиономией и быстрыми, как у зверька, глазами усиленно замигал, мотая взлохмаченной головой на дверь:
– Выйдем, Трофимыч… Разговор есть…
– Какой разговор, очумел? Не видишь, что творится?!
– Так и я о том! Идем, Трофимыч, пока не приметил кто…
Митро еще раз окинул взглядом зал, но цыгане были слишком захвачены происходящим и не заметили, как двое из них украдкой покинули Большой дом.
На улице Митро взял Кузьму за плечо.
– Ну, говори. Увижу, что врешь, – уши оборву!
– Очень надо! – обиделся Кузьма. – И не держи так, больно… Тут вот что, Трофимыч. Настьку я видал.
– Когда видал? – тихо спросил Митро. – С кем? Где?
– Да нигде! И ни с кем… Два часа назад ко мне влетела. – Кузьма кивнул на дом через дорогу. – Прямо из дома, вижу, прибежала, в платье своем черном, без шляпы даже. И давай выспрашивать – где да где Смоляко…
– Смоляко? – еще тише переспросил Митро. – Илья?!
– Да Илья же!
– И что ты ей, каторжная морда, сказал?! – Митро снова с силой сжал плечо цыганенка, но тот сердито вырвался:
– А что ты на меня-то?! Она, промежду прочим, реветь начала белугой! В голос, как по-мертвому! Кричала, что, ежели я ей не скажу, она под пролетку бросится! И бросилась бы! Настьку ты, что ли, не знаешь? Душа у меня не терпит на ейные рыдания глядеть!
– Так ты ей сказал!!! – загремел Митро на всю улицу.
– Ну, сказал… – буркнул Кузьма. – А куда деваться было? Она еле дослушала, за дверь кинулась, на извозчика вскочила – и только и видели…
– Да что ж ты, нечисть, сразу ко мне не пришел?! Господи, где ремень, я сейчас этого паршивца… – Митро в самом деле схватился за пояс, и Кузьма мгновенно, как уличный кот, вскарабкался на огромную ветлу у забора. Свесившись из развилки, пояснил:
– Вот потому и не пришел. Шкура небось не купленная, а я ничем не виноватый…
– Тьфу, сатана… Ну, спустись только, не обрадуешься! – последние слова Митро крикнул, уже скрываясь за поворотом на Большую Садовую, где стояли в ожидании пассажиров несколько извозчиков. Кузьма, подождав на всякий случай немного, осторожно слез с ветлы, одернул рубаху, посмотрел по сторонам и побежал обратно в Большой дом, откуда уже на всю Живодерку разносились вопли и проклятия.
Извозчик оказался человеком сговорчивым и за двугривенный повез Митро через всю Москву в Таганку, где вместе с небогатым купечеством, рабочими, мастеровыми и старообрядцами издавна селились несколько цыганских семей. Это были кофари:[2] в хорах они не пели, а занимались торговлей лошадьми, для чего и селились вблизи Конного рынка. Богатые, большие особняки Тверской, расписные дома замоскворецких купцов сменились понемногу низенькими одноэтажными домиками за покосившимися заборами, немощеные улочки утопали в грязи, мокрая листва звонко роняла в лужи капли недавнего дождя. Небо уже темнело, и Митро подумал, что обратно, к выходу в ресторан, он никак не успеет.
– Станови здесь, – сквозь зубы приказал он извозчику, когда они свернули в тесный темный проулок, сплошь заросший яблонями и липами. – Да смотри дождись меня!
– Не бойсь, Трофимыч… – пробасил извозчик. И тут же залюбопытствовал: – А что у вас за баталья сегодня приключилась? Ажно на Садовой слыхать было, как Яков Васильич разорялися… Опять, что ль, кто из теноров запил?
Митро только отмахнулся и, широко шагая, пошел прямо по лужам к дому. Войдя во двор, он споткнулся о лежащую в грязи подкову, выругавшись, отшвырнул ее сапогом, поднял голову – и остановился, встретившись глазами со стоящей на крыльце дома молодой цыганкой.
– Варька? Фу-у, слава богу, здесь еще… Где Илья?
Варька не ответила. Она была очень нехороша собой: темное, худое и резкое лицо, слишком густые, почти сросшиеся на переносице брови, большой нос, крупные, выпирающие вперед зубы. Только огромные, черные, без блеска глаза с длинными ресницами немного выручали Варьку, но и сама она, и цыгане вокруг уже давно поняли: замужем ей не бывать. В хоре ее держали из-за голоса: у Варьки был сильный, красивый, бархатистый альт. Поклонниками же особенно ценилась Варькина манера исполнения: всегда сдержанная, без лишних эффектов, но с прорывающимися иногда живыми, страстными нотами, от которых даже у искушенных слушателей мороз шел по коже. Варька и ее брат Илья, оба таборные, появились в Москве прошлой осенью, их прослушал Яков Васильев, сразу же взял в хор, и через две недели брат и сестра Смоляковы уже были известны всей Москве. У Ильи, таборного кофаря и конокрада, был невероятной красоты драматический тенор, который приводил в восторг даже профессоров консерватории, но хоревод не спешил радоваться выросшим чуть не вдвое доходам хора. «По весне все едино смоются. Знаю я этих голодранцев таборных – одни кони в голове».
Старый дирижер не ошибался: Илье сидение в Москве надоело еще задолго до прихода весны, и он не съехал назад к своим посреди сезона только из-за Насти. Все до одного цыгане знали: Илья Смоляко потерял голову в тот же день, как увидел дочь дирижера. Знал об этом и Яков Васильев, но всерьез к страсти таборного парня не относился: Настя в то время готовилась выйти замуж за князя и на Илью не обращала никакого внимания. Никто никогда не видел, чтобы они разговаривали наедине. Никто не замечал хоть малейшего внимания Насти в ответ на молчаливые, упорные взгляды Ильи. К тому же у Ильи была любовница: купеческая жена Лизавета Баташева, к которой он втихую бегал всю зиму. Имя своей замужней пассии Илья скрывал, догадывалась кое о чем только его сестра, но три дня назад все неожиданно вышло наружу. Муж Баташевой, известнейший московский купец, всю зиму пробывший на соляных копях в Перми, неожиданно, без предупреждения, на ночь глядя нагрянул домой. Илью скрутили приказчики прямо во дворе баташевского дома и убили бы, не подоспей на выручку молодые цыгане во главе с Митро, которому с перепугу Варька рассказала все. А Лизавету Матвеевну спасать было некому, и муж избил ее до смерти прямо в комнате с разобранной супружеской постелью, на которой она ждала любовника. Купца Баташева в состоянии полной невменяемости забрали в участок; Илью с разбитой головой цыгане отволокли на Таганку к кофарям, справедливо рассудив, что там его никто искать не станет. Варька осталась при брате, и Митро уже знал: в хор эти двое больше не вернутся. Лизавету Баташеву схоронили на Рогожском кладбище, Настя выходила замуж, и Илью больше ничего не держало в Москве.
– Как башка у Ильи, зажила? – Митро поднялся на крыльцо, встал рядом с Варькой. – Говорил я, что