обычаю: на кого-то там надейся, но и сам не плошай. Практика не раз показывала, что этот обычай не так уж плох. Придерживался его и майор Валиев, хотя за децентрализованную квартирьерскую деятельность по головке гладили редко. Исключая, разумеется, начальника госпиталя Козырева.
Держа в уме совершенно секретный план передислокации «Хозяйства Козырева О. П.», Мингали Валиевич внимательно следил за наступательными действиями фронта и появлялся под стенами города, куда метилось перебазирование госпиталя, едва ли не одновременно со штурмующими частями; бродил по дымящимся еще развалинам, успевал выцыганить у трофейных команд толику содержимого аптечных складов, пересиливая неловкость, презирая себя за подхалимский тон, поздравлял новоиспеченного коменданта города с вступлением в высокую должность и с его помощью добывал саперов для проверки и разминирования облюбованного объекта, заручался согласием на вербовку рабочей силы, успевал изладить документ, ограждающий его владения от посягательств настырных конкурентов. Когда приходил приказ о передислокации с его пространными приложениями — когда, куда, с кем, каким транспортом и т. д., — приказ этот, по сути, наполовину бывал выполненным…Майор Валиев заворочался, закряхтел на своем шишкастом ложе, не нашел положения лучше и сел, стал натягивать бриджи. Заметил, как встрепенулась Машенька, сказал ей:
— Уторкались мы с тобой, умаялись, Мария Карповна, до смерти прибили сон-то. Пойду покурю на свежем воздухе.
Невидно для Валиева Машенька поморщила носик.
— Какой там свежий… Видели за водокачкой? Даже сюда доносит.
— Да-а, жарит солнце, поскорей убирать надо, — принюхиваясь к запаху тлена, проговорил Валиев. — Скажу коменданту, чтобы здесь в первую очередь. Выделят тебе в подчинение десяток пленных фрицев…
Машенька уловила подтрунивание, перебила сердито:
— И не думайте. Брошу все, следом за вами вернусь.
Мингали Валиевич хохотнул, стал нашаривать сапоги. Машенька запротестовала:
— Ну куда вы, Мингали Валиевич, курите здесь.
— Тряпиц тут горы. Не запалить бы.
— В углу котелки свалены.
— А-а, тогда ладно…
Забренчали потревоженные котелки, вспыхнула спичка и неверно, искаженно показала лицо Валиева — уж очень старым виделось оно при тусклом огоньке. Машенька спросила:
— Мингали Валиевич, до войны вы тоже по хозяйственной части работали?
— Что-то вроде этого, Мария Карповна, — затяжкой осветились губы в кривой и горькой усмешке. — Принимал от населения добро всякое: тряпки, кости, мятые самовары… Утильсырье называется. Не сам, конечно, я городской конторой ведал. На этом дерьме дом пятистенный поставил, на корову выгадал, а потом… Слышала побасенку такую? Спрашивает один другого: «Ты знаешь Шайдуллу, который напротив тюрьмы живет? Так вот, он теперь напротив своего дома живет». Меня тоже напротив моего дома поселили. Не совсем напротив, но неподалеку. Тюрьма-то на окраине, и я свой домино за городом возвел. Десять соток огорода отхватил…
Пораженная, не верящая Машенька с внутренним содроганием перебила:
— Как не стыдно, Мингали Валиевич! Зачем на себя наговариваете?
Валиев тяжело, одышливо забухал в кашле, плюнул на окурок, прошуршал котелком по цементному полу. Стягивая бриджи, заговорил с исповедальной откровенностью:
— Ничего я не наговариваю, Мария Карловна. Совсем-совсем другой тогда был Мингали Валиев. Денежку к денежке, и денежку эту где трудом праведным, а где и…
— Кости, тряпки… Какой там пятистенник? Не врите…
— Верно, кости, тряпки, подсвечники бросовые… — всматриваясь в прошлое, говорил горько и медленно. — За них мы могли солью, спичками, мылом, ситцем расплачиваться. Давали нашей организации и соль, и спички, и мыло, и ситец. Они на рынке в бо-о-льшой цене были, а мы за принятый утиль, по воле моей, платили медными грошиками. Собралось хабара на дом с мезонином, на скотину…
— Не верю! — вскричала потрясенная Машенька.
— Я и сам не верю, — вздохнул Мингали Валиевич, — да куда от правды-то денешься.
Валиев улегся, молча проверил — все ли сказал. Нет, не все. Продолжил с надсадной душевной болью:
— Не судили меня. Пока следствие шло, то да сё — война началась. Написал областному прокурору, покаялся во всем, попросил на фронт отправить, кровью своей смыть позор… Пожалели мою ораву. Что наворовал, велели государству вернуть. Через исполком передал свой пятистенник эвакуированным, сам в крытую дерном развалюху перебрался, а тут и моя просьба до военкома дошла… В полку к хорошим людям попал, назначили помощником командира взвода.
Ни командовать, ни помогать командовать не пришлось — в окружение попали вскорости. Хотя нет… командовал, когда к своим пробивались. В группе окруженцев никого не нашлось, кто взял бы на себя обузу — командовать, даже те, у кого «кубари», а я, старшина, носивший четыре треугольника, взялся… Шли лесами, били немцев, они нас тоже колотили почем зря… По пути наткнулись на медико-санитарный батальон, санбат, значит. Какой там батальон! Рожки да ножки от батальона. Командир убит, врачи — вчерашние студенты, сандружинницы — тебя моложе, а раненых более ста. Аникебям! Мать родная! Мороз по коже. Два грузовика, четыре «санитарки» — автобусики расхлябанные, — один даже с надписью: «Для перевозки рожениц». Смех и грех. В полуторку полагается пять-шесть тяжелораненых, у нас пятнадцать помещалось… В машине для рожениц мужики оказались, которые понахрапистей. Раны-то пустяковые: у кого рука, у кого голова покарябаны. В той неразберихе ударились в анархию, на дисциплину наплевали. Выбрали себе старшего, батькой, как Махно, звали. Проявил я характер, повыкидал их из автобуса, едва не застрелил одного… Загрузил теми, кого на носилках тащили. Из своей группы да из легкораненых мужиков, анархистов этих, сформировал ударный отряд, вооружил его, чем мог. Прорвались. Много потеряли, очень много… Девчонок сандружинниц сколько-то побило, бойцов моих ударных, раненых еще. Двенадцать, которые с полостными ранениями, сами умерли. В последний момент, когда уже соединились со своими, и меня осколком в грудь прихватило.
Вышли к своим — меня к медали представили, в звании повысили: вместо треугольничков — кубарь в петлицы. Лечился два месяца. Между прочим, операцию мне Олег Павлович Козырев делал. За непригодностью выбросил три ребра да кусок легкого… Вылечили, комиссия признала нестроевым, а начальство нашло у меня способности по части снабжения медицинских учреждений. Наверно, потому, что для потрепанного медсанбата, когда выходили из окружения, сумел раздобыть пятнадцать подвод, шесть мешков хлеба да сколько-то флаконов йода. Одним словом, сделали меня начхозом того госпиталя, где перенес операцию. Немного погодя стали формировать другой госпиталь — эвакуационный, тот самый, где мы с тобой, Мария Карповна. Хирурга Козырева начальником назначили. Олег-то Павлович и сосватал к себе на эту хозяйственную должность. Прихватили двух сандружинниц, которые скитались со мной по лесам да болотам, — Ниночку Ворожейкину и Серафиму. Серафима-то Сергеевна и сейчас… Ну, ты ее знаешь, а вот Ниночку, самую молоденькую, при бомбежке убило. Вышла из землянки белье снимать… Завернули в ту простыню, что у нее в руках осталась, и похоронили…
Да-а, хлебнули мы с Козыревым всякого лиха… База для нового эвакогоспиталя — районная больничка на пятнадцать коек, два стола операционных, бельишко кое-какое, инструментарий никудышненький… Бывало, что по тысяче раненых в день принимали. Под бомбежкой, в дождь, в слякоть… И все это, представь, не в таких кирпичных трехэтажках — в землянках, палатках. Шины на переломы, жгуты и повязки на кровоточивые раны — и дальше в тыл. Тех, кому неотложно, оперировали, конечно. По три-четыре часа в сутки спали, где придется, как придется… С тех пор и не разлучаемся с Олегом Павловичем, породнились вроде… Через ребра мои искрошенные, через все перенесенное. Осенью сорок третьего… Ладно, эту осень ты прихватила…
Как мышонок сидела Машенька, боялась слово пропустить. Когда замолк, робко спросила:
— Почему же сейчас?…
Спросила и осеклась.
— Что — сейчас? — захотел Валиев, чтобы Машенька договорила.