свалилось на Машеньку ослепительным, бесценным, но и тяжким даром. Нельзя было не увидеть этой любви, не распахнуться ответно.
Влетела как-то в палату сияющая, замерла перед ним.
— А у меня что-то есть! — объявила она и тут же выдернула из кармана халата фотографию, показала на расстоянии: — Вот я какая! Плохая, скажешь?
На снимке Машенька явно проигрывала. Все портила безвкусица фотографа, сотворившего «цветную» фотографию с помощью толченых карандашных стержней — желтого, синего и красного.
— Чудо! — восхищенно соврал Смыслов.
— Хочешь, тебе подарю? — Машенька подала фотографию.
На обороте старательным ученическим почерком было написано: «Ранбольному Смыслову Гане от медсестры Кузиной Маши. Люби меня, как я тебя».
«Спасибо, Машенька, буду любить», — хотел шепнуть Смыслов, но Машенька уже скрылась, исчезла на весь день — до заступления на дежурство.
Все-все у Машеньки было от плоти земли, от избы, в которой рождаются, живут и умирают: взгляды на жизнь, на отношения между людьми, на правду и неправду, добро и зло. Ее светлая провинциальная непосредственность, душевная чистота были умилительно-трогательны и покоряли людей.
…Тогда Смыслов еще был прикован к постели.
— Ты чего глаз жмуришь? — подошла к нему Машенька. — Окривел?
— Попало что-то.
— Покажи-ка.
Машенька оттянула веко, высмотрела, что досаждает глазу. Покосилась туда-сюда — не видит ли кто, как она будет «вносить инфекцию», — и через мгновение кончик ее языка, выметнувшись, как у ящерки, влажно прошелся между веком и яблоком, слизнул соринку. Снимая ее с языка, Машенька смешливо наморщила переносицу.
— О, какое полено. С потолка, наверно…И не для одного Смыслова она такая.
— Владимир Петрович, зачем ногти грызете? — Машенька хватает со стола ножницы, усаживается рядом с Гончаровым. — Дайте сюда. — Завладевает рукой и пристраивает ее на своих коленях. Покачивая головой, ругает себя: — Тетеря я тетеря, совсем забыла, что сами состригнуть не можете. Нельзя зубами, можно руку попортить. Вон она у вас какая красивая… Сегодня ноготки с беляками, — значит, к обнове.
Гончаров смеется:
— Гимнастерку выдадут или обнова — в более широком смысле?
— А что? — наставительно рассуждает Машенька. — Вот поженитесь на Юрате…
Наблюдая такие минуты, Смыслов не мог нарадоваться ее милой, природно чистой наивности.
Но в святой, неисправимо русской патриархальности Маши Кузиной, как у всякой награды, была и оборотная сторона. Никто другой, пожалуй, не чувствовал так остро разделенности людей положением, их неравенства, как она с ее провинциальной натурой, в основе которой прочно жило неколебимое убеждение, что у каждого сверчка должно быть свое запечье.
Побитых, обескровленных, с переломанными костями, с душой на ниточке людей, с которыми судьба свела ее под одной крышей, называли для удобства общения кого крестным именем, кого, кто постарше, по имени и отчеству, а иных порой по званию и должности, а то и просто ранбольной, но все эти атрибуты не разделяли раненых, не обосабливали ни друг от друга, ни от Машеньки. Они представляли как бы особое сословие — беспомощных, временно обездоленных. Попечительство, забота о них, причастность к их выздоровлению должны бы, казалось, даже укрепить Машеньку в чувстве собственной значимости, но это ощущение не приходило. Все для нее было естественным, предначертанным. И когда какой-нибудь Семен Семенович, которого, едва живого, мыла в санпропускнике, матерящегося колола шприцем в ягодицу, со слезами пополам кормила с ложки, — этот Семен Семенович, облачившись в форму, в блеске орденов, седины и звезд на погонах, приходил прощаться, Машенька мгновенно переносилась на свой шесток, смущалась и с почтительной робостью вкладывала свою ладошку в протянутую длань богатыря.
Нечто подобное произошло и в отношениях с ее милым другом Ганей Смысловым.
Заместитель командира артполка по строевой части подполковник Сарксян приехал в госпиталь к концу дня. Машенька испытывала невыразимую гордость, глядя, как этот солидный, с седеющими усами кавказец в немалых чинах обнимает, разглядывает, восторженно хлопает по плечам Смыслова. Рядом с ним и ее парень с хорошим именем Ганя словно преобразился, стал взрослее, суровее, что ввело Машеньку в некоторое смущение. И уж совсем стало неловко, когда увидела Смыслова в форме, с орденскими планками, которые введены недавно для ношения вместо орденов и которые здесь, в действующей армии, она видела только у больших офицеров тыла фронта. Адъютант полковника Лиховатого, увязавшийся за Олегом Павловичем, кроме шпротов, довоенного мыла ТЭЖЭ в обертке, одеколона и кулька конфет привез Смыслову эти цветастые планки и пошитое в его отсутствие обмундирование из добротного безворсового сукна. Начальник АХЧ[19] не мог допустить, чтобы начальник штаба вернулся в полк в заштопанной и пегой от застиранной крови одежде.
Бутылку какого-то особого коньяка распили в покосившейся беседке парка, куда заглянули на минуту и Олег Павлович с Серафимой Сергеевной. Серафима пококетничала с обворожительным джигитом, Олег Павлович заверил его, что с выпиской майора Смыслова постараются не затягивать, и они ушли. Чтобы не мешать деловому разговору сослуживцев, вскоре распрощались с Сакко Елизаровичем Боря Басаргин, Щатенко и Владимир Петрович. А разговор не был праздным, что-то встревожило Смыслова. Опираясь на плечо Машеньки, он высвободился из-за стола, избитого фишками домино, прислонился к резной опоре беседки. Машенька не узнавала Ганю Смыслова. Будто подевались куда-то его мальчишеские ямочки, глаза похолодели, между сведенными бровями вырубились две глубокие и пугающе разномерные складки. Галантный, обходительный подполковник проявил некоторую робость, стал смотреть настороженно. Наконец дернул усами:
— Какого черта ты вызверился, Агафон. План не утвержден, я назвал лишь некоторые пункты, которые наметили с начальником разведки.
— А я веду речь о тех, которые не наметили, — парировал Смыслов, — и, похоже, в голове не держали!
Машенька абсолютно ничего не понимала из того, что слышала, но понимал, видно, лейтенант, подарки которого (мыло, одеколон, конфеты) немедленно стали достоянием Машеньки и которые теперь там, в комнате, рассматривает, поди, удивленная Юрате. Лейтенант вобрал голову в плечи и испуганно перемещал взгляд с одного начальника на другого. Его состояние передалось и Машеньке. Даже сил лишилась, чтобы встать и уйти.
— Как же можно без согласования с корпусной артиллерией? — хриплым от расстройства голосом нажимал Смыслов. — Наши цели могла наблюдать и их разведка. Что же получится при артподготовке? Какую-нибудь вшивую пулеметную площадку станем молотить в десять стволов, в том числе и мощными корпусными, а дзот, допустим, оставим ковырять сорокапяткам стрелковых полков? И не говори мне, что ты никогда не руководил штабом, слышал уже. Я тоже не штабистом родился, это вот его, — махнул в сторону ушедшего Петра Ануфриевича, — произвели сразу в полной боевой готовности. Тут и строевику ясно, а не ясно… Сакко Елизарович, дорогой, есть ведь у нас с тобой начальник разведки полка, три — в дивизионах. Шкуру надо было спустить с них! Или верно, что позиционная передышка размагничивает даже старых вояк?
— Не размагничивает, не размагничивает. Пальцами на пузе не крутили, — ослаблял, сводил к шутке обостренный разговор подполковник Сарксян. — Это ты тут ряшку наел. Садись вон в «доджа» — и со мной. Своих разведчиков сам освежевывай.
— Тебя бы — освежевать. Почему карточки ПТО[20] только на пушечных батареях? Потому что «зисы» на прямой, а гаубицы на закрытой? А если контрудар и немцы окажутся перед огневыми гаубичников? Молчи, молчи, знаю, что хочешь сказать. Я тоже в это не верю, но ведь готовность должна быть ко всему. Ты же людей расхолаживаешь!
Сакко Елизарович выставил перед собой ладони, замахал ими, будто останавливал прущий на него «студебеккер».