шире и шире открывались ее налитые теперь ужасом глаза. Тарелка выскользнула из ее ослабевших рук, разлетелась звонкими черепками.
— Мамоньки! — вскричала Машенька. — В нем же моя кровь!
Глава двадцать третья
Якухина в обмундировании палата видела и раньше. Как все ходячие, он держал его в тумбочке, надевал, когда надо было наведаться в овощную лавку пани Мели за самогоном или еще за чем, а то просто выйти в город, прогуляться до Кафедральной площади, поглазеть на местных литовских и польских красавиц, понаслаждаться их лукавыми взглядами. Не такой уж он старый да бросовый, чтобы отворачиваться от него, а что лысина во всю голову… Под пилоткой-то кто ее видит. Так что оглядывался кое-кто, проявлял интерес к ядреному мужику Якухину. Правда, дальше этого дело не заходило, не из решительных он был для установления быстротечных контактов, трусоват даже. По городу ходили слухи, проникли и в госпиталь: слюбился один офицер с литовской девицей, а ему записка: «Оставь девку в покое, москаль, оскопим». Где там! Такой герой, что море по колено. Догеройствовал голуба, с четвертого этажа живьем выкинули. Пикантные приключения Якухину без надобности — не хватало еще таким манером богу душу отдать.
Гимнастерка и бриджи Якухина заштопаны где надо, выглажены до свадебной приглядности. Надя Перегонова постаралась. Даже медали зубным порошком надраила. И не пропотевшую по овалу пилотку наденет сейчас Якухин — вчера еще извлек из сидора фуражку, придавленную до тоньшины блина, вставил в нее целлулоидную пластинку, поднял тулью Вон она какая! Словно генеральская, лежит на кровати Только вот физиономия у Якухина совсем не жениховская выписывают мужика, признали подходящим для строевой службы.
Якухин смотрит через окно во двор, расстроенно крутит пуговицу и брунжит, как осенняя муха между рам:
— Гляди-ко, до чего додумался, ядрена вошь. Строем вести хочет. Ну и лейтенант, ну и службист, мать его за ногу. Офицеров, солдат — всех в строй пихает. Ух, как не терпится покомандовать: «Ать-два, левой- правой…» Нет уж, до резерва сам дорогу найду, с прибором я положил на твою шагистику. Хоть я и младший лейтенант, но офицер все же, никак второй год в командирах хожу. Мог бы и лейтенантом, и старшим стать, да грамотешка вот… Да не звездочки — топор бы мне… Вернусь домой, опять плотничать буду.
Все документы у Якухина на руках — и предписание, и продовольственный аттестат, и вещевой, и пистолет возвращен в целости-сохранности. Напоследок забежал в палату, чтобы заново попрощаться с товарищами да сестрицами, вроде не все им сказал, забыл что-то. Давно забежал, а до прощания дело все еще не дошло. Стоит к палате спиной, смотрит во двор, где толкется едва не сотня людей с подправленным здоровьем, боится оборотиться, встретиться глазами с Борькой Басаргиным, с Петром Ануфриевичем, с молоденьким майором Смысловым… Застрял комок в глотке — не проглотишь, хоть бери прутик и просовывай. Робеет смотреть на товарищей — чего доброго, слезу пустишь. В его-то возрасте вроде бы не пристало.
А тут еще всякие мысли, будто он не Якухин, а тот — как его? — который в бочке о высоких материях рассуждал. Чего проще, кажется, подойди, подай лапу, пожелай выздоровления… Так нет, чешет в затылке, соображает, как лучше сказать — до свидания или прощайте. Насмерть, что ли, собрался, чтобы прощаться? Ужас как она ему нужна, так бы и побежал за ней вприскочку! До свидания — тоже… Ладно, мужикам — куда ни шло, дескать гора с горой не сходится, а человек с человеком, глядишь, и встренется. А как сказать медицинским сестричкам? Прощайте — тоже не годится, тут и спору нет, а до свидания означает — до встречи, выходит, опять калечество? Была охота! Может, с Надей — до встречи? После войны, а? Надя, пожалуй, порадовалась бы. Да и он тоже. Только ведь жена есть, детишки…
Недоволен собой Якухин: вот же какой глупоумный. В бочку-то тебя бы. В железную — да с горки…
Надя Перегонова, вытянув ноги и скрестив под грудями руки, сидела возле столика палатной сестры, смотрела на Якухина. Жалко или нет, что расстаются? Конечно, жалко. Пообнимались, в любовь поиграли — как не жалеть! Только в сердце нет никакой боли, вроде злость какая-то. И не поймешь — отчего? Сердце-то щипцами схватывает, когда Сереженьку, муженька ненаглядного, вспомнит. Одни косточки, поди, остались, а любовь к нему все равно тут, не проходит. По вдовьей слабости, пока на наружность приглядна, может, еще к кому не раз притулится, а любить… Н-не-ет, ни о ком больше душа ее так страдать не сумеет. После скороспелой любви только психуешь, как малокровная…
В палату вошла Машенька. На ней лица нет. Подалась сразу к Наде. Встала перед ней как вкопанная, лишь пальчики нервно двигаются, расплетают и заплетают кончик косы.
— Ты что такая, Машка? — тревожно вскочила Надя Перегонова.
— Арина Захаровна приехала, — дрогнувшим голосом сообщила Машенька.
— Какая еше Арина?
— Арина Захаровна, жена Василия Федоровича.
— Вот это да! — восхитилась Надя. — Чего же ты такая пришибленная? Радоваться надо. — И с нервной усмешкой окликнула Якухина: — Ранбольной Якухин, слыхали? За тысячи верст примчалась.
— Перестань, Надя.
Голос Машеньки испугал Перегонову. Не спуская глаз с подруги, в предчувствии чего-то ужасного, она, слабея, опустилась на стул. Машенька повернулась к притихшей, томяше-скованной палате.
— Родненькие, — сквозь слезы произнесла она, — Василий Федорович умер Только что…
Подлежащих операции Тамара вводила в наркоз превосходно, у нее было изумительное чувство капли, она безошибочно улавливала момент, когда живой дух оперируемого отключается от действительности, человек впадает в оцепенение и теряет болевую чувствительность.
Из черной склянки падают и падают капли эфира на марлевую маску, что лежит на лице Василия Федоровича, он вдыхает летучий дурман, и тот забирается в легкие, всасывается кровью, проникает в мозг. Напряженное ожидание того, что произойдет, пока он пребывает в небытие, страх, что никогда не вернется из этого небытия, перестают тревожить, гаснут В какой-то момент Василий Федорович услышал апоплексический рев пикирующего бомбардировщика и тотчас рухнул в провальный сон, видимо, с последней каплей анестетика.
Вводилась донорская кровь, антибиотики, убраны пораженные мышцы, из суставной сумки удалена бедренная кость, но заражение, начавшееся в давно отсеченной голени, не сдавало своих позиций и все беспощаднее подавляло сопротивление организма. Еще до операции ясно было, что адский труд, за который берется Олег Павлович, — всего лишь наивысшая степень отчаяния, что он не сотворит чуда. Но он работал. Сильные, натренированные и чуткие руки кружевницы, музыканта, иллюзиониста — талантливые руки хирурга, направляемые предельным напряжением нервов, в течение нескольких часов тщились спасти жизнь Василию Федоровичу. Но чуду не суждено сбыться, заживления не будет.
Тогда зачем, кому нужно то, что он, изматываясь, сделал? Кому конкретно? Обреченному младшему лейтенанту или ему, Козыреву? Вроде бы — никому. А что прикажете? Биться до последней крохи надежды или с постной миной присесть на край постели Василия и развести руками: все, дорогой товарищ, скоро помрешь… Где тут разумные начало и конец деонтологии?[15]. Нет, нужно было то, что сделал, — и младшему лейтенанту, и ему, врачевателю, и всем раненым, всему персоналу госпиталя…
Козырев бросил резиновые перчатки в раковину, открыл на несколько оборотов кран, приткнулся лбом к стене и подставил истомленные руки под напористую струю. Слушая, как гудит усталость в расслабленном теле, Олег Павлович с предельным равнодушием вспомнил профессора Прозорова, под началом которого работал в дни наступления на Харьков и который, отметая все доводы, противился операции на руке Ивана Сергеевича Пестова. Высоко ценивший собственное имя, он был уязвлен торжеством козыревской правоты. Встав к операционному столу в качестве ассистента рядового хирурга,