— Господи, зачем вы стреляли в Ленина?!
Но чаще между ним и фразой пролегала застенчивость, многословная вежливость, хочу написать: робость, растерянность, та беззащитность, которая мгновенно улавливается собеседником, скорым на расправу. Получается чуть ли не князь Мышкин? Но как он мстил самому себе за все слабости, садясь за письменный стол! Как сжимал пропасть между собой и литературой, — резче, ироничней, беспощадней, чем все это могло быть.
(Однажды, лет семь-восемь назад, Евгений Рейн вызвался представить меня знаменитому московскому поэту, с которым вместе приехал в Таллинн.
— Знакомьтесь, замечательный поэт Елена Скульская.
Знаменитость сначала обвела взглядом своих провинциальных поклонниц, затем тускло скользнула по мне и наконец мрачно произнесла:
— Я не знаю такого поэта.
Рейн отреагировал, не дожидаясь точки:
— Помилуйте, так ведь и она вас видит впервые!
Мне кажется, вот такой легкости, блеска требовал от себя Довлатов и часто страдал от затянувшейся паузы, от того, что все смешное было им как бы подстроено, придумано, подставлено и только трагичное и горькое всегда выходило естественно.)
1976—77:
«Милая Лиля! Получил Вашу неинтеллигентную записку, Начинается она словами: «… гриппую, вот и пишу». Болейте почаще, раз вы такая («вы» — с маленькой буквы), раз это стимулирует нашу переписку. Я думаю, неплохо бы сказался левосторонний паралич. А может быть, Вы левша? Тогда правосторонний.
Я работаю в «Костре», где официально являюсь единственным порядочным человеком. Мой гл. редактор (морской писатель Слава Сахарнов) публично и доказательно объявил, что дельфины лучше и важнее людей. Не говоря уж о Лохнесском чудовище… Есть и другие. Есть старая дева (Вы бы ей не понравились), которая, упрекая меня на редсовете, сказала: «К нему заходят люди!» Тогда я возразил: «Кому же заходить, вшам» Она обиделась и справедливо решила, что я ее обозвал вшой.
Из Ленинграда все куда-то едут. Все, кроме алкоголиков. Это отражается на моем стиле жизни. Я очень много пью водки и вина.
Писатель <…> принес нам рассказ из дореволюционной жизни. Там сказано: «В комнату вошла горничная. Густые каштановые волосы выбивались из-под ее кружевного ФАРТУКА». Он перепутал с чепчиком.
А поэт <…> долго рассказывал в нашем отделе, как у него в нужную минуту не оказалось презерватива. Затем ушел, оставив стихи. Они кончались словами: «Адмиралтейская игла сегодня будет без чехла». Как Вы думаете, это подсознание?
У меня все хорошо. Главная неприятность моей жизни — смерть Анны Карениной».
«Милая Лиля! Известия от Вас на фоне мрачной жизни так неожиданны в своей чудной дурашливости. Порочные ланиты воскресшего Буша — целую.
Я необычайно деловит, угрюм, трезв. Работаю в «Костре», но все еще не оформлен. Мелких рецензий опубликовал повсюду четыре штуки. В «Слоне» — маленький рассказик. Что же касается серьезных произведений, то Вильям Федорович Козлов, нынешний зав. в «Авроре», реагировал на них однозначно и мужественно. Он физически выбросил девять моих рассказов в помойный бак! Клянусь, это правда. Утешаю себя тем, что в этот же бак полетел роман Сосноры о Екатерине II (652 стр.).
Главный поэт Ленинграда <…> (он же городской сумасшедший) избрал новую тактику. Он восклицает: «Я — посредственный, советский литератор! Отчего бы меня не издать?!» Правда, иногда он забывает и внятно говорит: «Очередное заседание Пен-клуба посвящено мне».
Занимаюсь английским языком. Девушку завижу — отворачиваюсь.
Множество планов, о которых при встрече.
С алкоголем завязал. Для Вас готов сделать исключение. Не нужно ли чего в Ленинграде? Вам надо бы приехать сюда! Тут Эрмитаж, знаете ли…»
«Милая Лиля! Спасибо за гостинец и добрые пожелания. Фляжка прибыла в разгар запоя. И кажется, мы напугали с братом Вашу приятельницу. Мы ехали со студии, украшенные реквизитом. Это от скудости и безумия…
Мне посвятили такие стихи:
ПЕСНЯ РУЛЕВОГО Возвратите мне душу, Летучий Голландец! Сер Ван Страатен, тошно молчать у руля! Этот чертов Мальштром и морей этих танец В этой стуже всегда где-то возле нуля… И так далее.
Как вы думаете, тартуская студентка, что это может означать?
Пишите мне обязательно, хотя бы коротко. Вы мне чрезвычайно симпатичны в пору глубокого разочарования и апатии.
Хорошо, если бы Вы приехали. Я натру пол…»
Сергей написал, что увидеться нужно непременно. Я поехала. Лето стояло прогорклое и пыльное, в солнечной паутине, как на чердаке. Сергей был весел маскарадной утренней усталостью, повторял, что я человек невежественный и уж коли явилась всего на один день, то мы сейчас же устроим настоящий праздник искусств: вот наберем еды, поедем на дачу к Андрею Арьеву, будем говорить о литературе, сядем на поляне — «Завтрак на траве».
В квартире лежали зеленые бутерброды, изумрудные, с переливами, покрытие их называлось рокфором, так во всяком случае уверяли вчерашние гости, которые и нанесли эту зеленую слякоть в дом, намазали ею хлеб, но сами есть категорически отказались.
«Тем лучше, — кивнул Сергей Лене, — тем лучше. Теперь и траву не придется придумывать».
Ехали долго в электричке, пиво плескалось в молочном бидоне, трясло; Сергей сидел, прислонившись к окну, стукался о него, окунался лбом в стекло, в сосны, бегущие к насыпи с подобранными подолами.
Существовал какой-то особый умысел тоски для него в этой поездке со мной — в общем-то чужим человеком, — надо было быть с близкими, раздражаться, может, на них срывать неудачу, выкричаться, но не терпеть эту жизнь вполголоса, не быть неприхотливым в ней, как в еде, не помогать, не оберегать, не бояться обидеть собой…
Сергей протянул мне рукопись «Невидимой книги». Там — несколько абзацев о моем отце. Сергей предложил вычеркнуть их, если они покажутся мне обидными.
«Я пошел к Григорию Михайловичу Скульскому. Бывший космополит, ветеран эстонской литературы мог дать полезный совет.
Григорий Михайлович сказал:
— Вам надо покаяться.