посматривал на часы, торопясь в Судебную палату по другому, более серьезному делу. Он уверял, что я прекрасно выгляжу в сравнении с 1909 годом, когда он тоже защищал меня в Судебной палате. А я, не знаю почему, вспомнил вдруг, что унты из собачьего меха, в которых я бежал зимой из Сибири, были такие теплые и шерстью наружу. Я сказал ему об этом, и мы смеялись. Он думал про себя – какие же у него мысли, а я понимал его улыбку – человека с положением, и мне было весело. Ведь вернулся же я оттуда, хотя и в собачьей шкуре!
Сама поездка – дважды: за обвинительным заключением и на суд, после 20 месяцев заключения, собственное движение, хотя и не по собственной воле и в ручных кандалах, движение на улице, видимое через сетку и частую решетку из окна тюремной кареты, витрины магазинов (одна с цветами, с надписью: «Бордигера», – там, в настоящей Бордигере, я так недавно бродил пешком по берегу Средиземного моря в лунную ночь, уже после этого побега, сразу после него), рестораны и кафе («фляки» по четвергам и воскресеньям), трамваи (сколько денег я потратил на них, чтобы замести свои следы, и сколько проездил на них, прежде чем ехать так торжественно, как сейчас), лица детей (Ясик мой, что ты делаешь в эту минуту, такой ли ты уже большой, как вот этот, такие ли у тебя смеющиеся веселые глазки, так же ли, как тот, горишь желанием напроказить?) – все это хлынуло на меня, переполнило мою душу. И я был сам как ребенок, как во сне. Столько воспоминаний, столько красок, звуков, света, движения – все это слилось как будто в воспоминание о музыке, слышанной когда-то и пережитой. Радость жизни… Б суровую, подчас ужасную жизнь поэзия вплетается через пламенную мысль. Мрак впитывает свет, как сухой песок впитывает влагу, а свет, проникая туда, где темно и холодно, и греет и озаряет. И вот в то время, как слова признанной поэзии отражают то, что сейчас уже умерло, что уже является ложью, родилась новая поэзия – поэзия действия, неизменного долга человеческих душ, отрицающая всякие трагедии, безвыходные положения, беспросветное отчаяние. Она отнимает трагизм даже у смерти в невыносимого страдания и окружает жизнь ореолом не мученичества, а безграничного счастья самой жизни, настоящей, своей.
Теперь я уже снова в камере, и уже не скоро опять вывезут меня. Потому что по статье 102-й следствие как будто снова затягивается, и я рассчитываю на то, что просижу тут еще с год, прежде чем все будет закончено. Однако сейчас, если мой защитник не ошибается, для меня лично это не имеет значения, так как исполнение приговора будет засчитываться с 12/V, то есть со дня вынесения приговора. А тут я так привык к тишине, что с некоторой опаской думаю об Арсенале…[105]
В 1909 году, когда меня туда свезли, я в течение трех суток глаз не сомкнул и чувствовал себя прямо- таки невменяемым. Я сидел в те дни в здании, куда через коридорное окно отчетливо доносился страшный шум улицы, грохот телег, пролеток, бесконечные трамвайные звонки. Только потом, когда меня перевели в другое отделение, подальше от улицы, я смог уснуть.
Зося, ты мне столько пишешь про Ясика, и я все читаю и перечитываю твои слова, снова к ним возвращаюсь, смотрю на фотографию, закрываю глаза, чтобы его вызвать в воображении. Иногда мне кажется, что я что-то уловил, улыбку, взгляд, точно его всего увидел, но образ сейчас же тает – и я не могу представить себе его голоса, роста, как он ухмственно уже развит, представить его всего целиком. Я знаю, что это напрасный труд. Но когда я читаю твои слова, когда думаю о нем, мне кажется, точно он где-то тут невидимый при мне и дает мне минуты счастья, поэтому я уж ни на что не жалуюсь и ничто меня не мучает. И снова жажду твоих слов о нем, п все мне их мало, а иначе не может быть. Но ты не отрывай часов от своего сна и отдыха для длинных и частых писем. И если будешь мне писать в открытках о нем, о себе, о жизни, то и так мне уж много дашь, ибо меня не будет мучить беспокойство, и я буду счастлив, чувствуя, как он цветет, и улавливая из слов твоих темп жизни. Я так хотел бы видеть Ясенька, чувствовать его на руках своих, глазах, губах и сердце, слышать его щебетание и даже видеть слезы, пить улыбку его глаз, личика и губок. После приговора по статье 102-й пли после вручения обвинительного заключения буду добиваться разрешения увидеть его без решеток. Я знаю, что в Арсенале или Мокотове [106] было бы легче добиться этого, чем тут, в павильоне, но я не хочу напугать Ясика арестантской одеждой и кандалами. Вид мой может оставить в нем на всю жизнь чувство страха, а может быть, и отвращения ко мне. Ведь человека за этой одеждой так трудно разглядеть. Ясик мой, будь же терпелив, придет время, когда Фелек тебя сможет обнять, приласкать и поцеловать, и мы будем вместе. Папа тебе напишет, когда можно будет, когда ты подрастешь еще немного, будешь такой большой, что уже не будешь проситься на ручки, а будешь молодцом, ножки у тебя будут крепкие. А пока я пишу мамочке и тебе, зайчик наш, и помню о тебе и люблю тебя. Крепко-крепко тебя обнимаю, мое солнышко дорогое.
Сегодня (16/V) меня перевели в другую камеру. Мне жалко старой. Хоть она до сих пор и была довольно холодной (северная) и солнце лишь на закате посылало нам свои прощальные лучи, но когда под вечер (на час или полтора, до половины девятого) открывали окна для проветривания камеры, я видел Вислу, закат солнца. И глаза мои смотрели вдаль, – хоть они свободные. В течение всего этого времени я стоял у окна, почти не замечая решеток, отделявших меня от этой дали, широкой и вольной, и наслаждался отблесками неба и Вислы, молниеносным полетом ласточек и голубей, и улетал мысленно отсюда, вбирал в себя жизнь и невозвратную молодость. Там я и о друге мог думать,[107] а теперь и тебе не смогу излить своих горестей, как это было в письмах от 21/1 и 21/IV. [108] Там была полная тишина, тут больше движения. Тут перед окном густая стена деревьев (каштанов). Я слышу их шум, и солнце у меня с часу дня до самого заката, хоть и сквозь листья деревьев. Камера сама суха и тепла. Так что тут я быстро привыкну. Обычно, когда меня переводят из камеры в камеру, я чувствую некоторую привязанность к старой. Но эта новая – моя старая знакомая с 1909 года и напоминает мне столько старых переживаний: они тебе знакомы.[109]
Передай самый сердечный привет всем товарищам от меня, напиши теплое письмо Веселовскому.[110] Когда мы с ним сможем обнять друг друга?
Крепко тебя обнимаю.
А. Э. Булгак
[X павильон Варшавской цитадели] 20 мая
1914 г.
Дорогая моя Альдоночка, спасибо тебе за открытку (последняя от 2/V) с видами Вильно, вызывающими так много воспоминаний о моих детских и юношеских годах, А меня уже 3 недели тому назад осудили по первому делу – за побег из Сибири. Дали мне, как я и предполагал, 3 года каторжных работ. Я ожидал их, поэтому они не произвели на меня угнетающего впечатления, тем более что по другому делу я получу больше (около 5 лет) и будет считаться лишь более суровый приговор, но не со дня ареста, а с 12/V, то есть со дня первого суда. Таким образом, я теперь сижу уже не «впустую», а отсиживаю срок приговора. Сижу я все в X павильоне и просижу здесь до второго суда, то есть, очевидно, еще около года. А потом меня переведут в другое место. Но кто не мечтает в моем положении, что произойдут какие-либо изменения и я раньше буду освобожден. Впрочем, я не думаю об этих ближайших моих годах – так же, как каждый человек знает, что его ждет неминуемая смерть, но не думает об этом, а живет, как будто он бессмертен, как будто смерть никогда не придет. Это закон жизни. А пока что я имел небольшое развлечение, когда сквозь решетку оконца тюремной кареты смотрел на уличное движение, слышал шум городской жизни, видел витрины магазинов, видел, как продают гробы, а рядом магазин цветов с Ривьеры под громким названием «Бордигера». Бордигера… я там был. Я шел лунной ночью пешком из Бордигеры по берегу Средиземного