какая-то Быкова, особа с усиками, браво носившая черную черкеску и серую папаху с красным верхом; из револьвера, который постоянно был при ней, она, как говорили, била без промаха, ела с красноармейцами из одного котла. Серафима Петровна видела и сама, что Быкова гораздо пригоднее ее для работы в ревкоме, тогда очень сложной, требовавшей больших сил и огромной выносливости.
В Кирсанов, как оказалось, выехать тоже было пока нельзя - пропусков не давали. В горах здесь таились еще остатки белых, и по ночам видны были кое-где в горных лесах костры. Вообще эта зима осталась в памяти Тани как самое трудное, неустроенное время.
Она помнила, как однажды пришли они с матерью к чернобровой Чупринке и мать сказала рыбачихе:
- Вот!
Голова у нее дрожала, слезы душили, она не могла вытолкнуть из себя сразу каких-то нужных, понятных слов.
- Вот!.. - и опять только дрожала голова, и в глазах туман... - Вот... - еще раз сказала мать, и только когда Чупринка опасливо схватила топор, она в это время ломала сухой хворост о колено, а топор лежал около нее, только тогда мать отчетливо проговорила вдруг с последней кротостью отчаяния:
- Хотите, убейте нас обеих, а может быть, накормите чем-нибудь?.. Накормите вот девочку мою, а меня уж не надо!..
И суровая рыбачиха медленно положила топор, ввела их в комнату, как раз в этой комнате они жили когда-то давно-давно - так показалось, и дала им поесть хлеба и вяленой чуларки... И долго потом, когда подруги спрашивали Таню: 'Что на свете самое-самое вкусное?..', она, не задумываясь, отвечала: 'Вяленая чуларка'.
А из несколько более позднего времени, когда все говорили: 'голодный год', Таня помнила, как в нескольких шагах от нее умер один садовник, Андрей Шевчук.
Он давно уже голодал, - мать же ее в это время опять служила в ревкоме, в загсе, и получала какой-то, правда чрезвычайно скудный, паек. Голодавшим в то время выдавали виноградные выжимки из винных подвалов. Как оказалось потом, получил их фунт с четвертью и садовник Андрей, и Таня видела, как в саду своем он пилил ножовкой сухие ветки. Пилил очень медленно; долго отдыхал; кашлял глухо... Она же, Таня, возилась в дальнем углу своего двора.
В сумерках мать пришла со службы, и к ней направился нетвердой походкой Андрей. Глаза его были мутны; все лицо его показалось Серафиме Петровне страшным. В руке он держал ножовку, блеснувшую жутко, как длинный нож убийцы.
- Мясорезку... мясорезку у вас... - забубнил он глухо. - Девочку вашу... я спрашивал...
Так, бессвязно и с трудом подыскивая в гаснувшей памяти слова, просил он у нее мясорезку перемолоть виноградные косточки, чтобы что-нибудь из них сделать съедобное, например сварить их в виде каши, - для этого-то он и пилил ветки, - Серафиме Петровне послышалось так: 'Я зарезал, я зарезал у вас девочку вашу...'
- Та-аня! - вскрикнула истерически мать и кинулась в дом.
Таня ничего не поняла тогда: она смотрела из своего угла и даже не отозвалась на крик матери, да и не успела отозваться - мать ринулась в дом слишком стремительно.
Но когда, не найдя Тани в комнате, мать снова выскочила на двор, в руках ее были большие железные щипцы для угля. Она кинулась к Андрею, бесстрашно занесла щипцы над его головой и вопила:
- Где? Где, подлец?.. Где ты ее зарезал?
Если бы Андрей не опустился на землю бессильно, беспомощно, как пустой мешок, может быть она ударила бы его в голову изо всех сил... И только тут Таня вышла, наконец, из своего угла и сумерек и закричала:
- Ма-ма!.. Я вот здесь, мама!..
Мать долго потом возилась с Андреем, крошила и совала ему в рот кусочки ячменного хлеба, пыталась влить горячий ячменный кофе, он так и не поднялся больше. Он пролежал так до позднего вечера, когда приехала подвода и увезла его труп.
Таня была уже десятилетней, когда здесь открылась школа второй ступени и Серафима Петровна поступила в нее словесницей, а в школу первой ступени устроила Таню. Бойкой, хорошо говорившей девочке странно не давался язык школьной письменности, и она писала, например, о слоне так:
'Слон, он на конце оканчивается тонким и коротким хвостом...'
Это заставляло по-старому краснеть до слез Серафиму Петровну и по-старому же восклицать зардевшись:
- Дщерь моя, как ты жестоко меня конфузишь!
Однако не позже как через два года Таня вела уже школьную стенную газету, и откуда-то появилась у нее способность бойко рисовать карикатуры.
После страшного голодного года жизнь начала налаживаться быстро. Исхудавшие донельзя люди начинали оживать и улыбаться. С удивлением все замечали на себе, что уколы и порезы на руках у них не нарывают бесконечно, как прежде, а заживают как и надо.
Таня, усвоив летучую походку от матери, ставила ноги быстро, но прочно. Ребенок годов разрухи - она не поднялась, правда, так, как могла бы, но к пятнадцати годам все-таки развилась в гибкую крепкую девушку, тормошившую часто мать:
- Мама!.. Нельзя же школьной работнице быть такой вялой и инертной! Ну-ка, энтузиазма! Ну-ка, пафоса!.. Как можно больше пафоса и энтузиазма!..
Однажды на это ей ответила Серафима Петровна:
- Да, конечно... А я вот сегодня кашлянула в классе в платок, гляжу красное... Кровь!
Таня прижалась к ней испуганно и прошептала:
- Мама, ведь ты же знаешь, что кашлять вредно, а сама кашляешь!.. Мама, ты больше не кашляй, совсем больше не кашляй! Хорошо, мама?.. Ты не будешь?..
III
Было необыкновенное, как всегда, переливисто-блестящее, - можно было бы сказать перламутровое с молочно-голубым основным тоном, - в легком, еле уловимом глазами пару, пахнущее спелым, только что с баштана, большим разрезанным надвое арбузом, утреннее июльское море, раздавшееся без конца и вправо, и влево, и прямо; была набережная, где, нагретые ослепляющим солнцем, уже высоко взлетевшим, розовые гранитные глыбы, скрепленные цементом, отгораживали от этого моря неширокую и недлинную улицу; были толпами проходившие на пляж, голые до пояса или только в купальных костюмах, с полотенцами и простынями, с облупленными, шелушащимися красными спинами, или успевшие уже загореть до почтенной черноты сомалийцев, со счастливыми взмахами глаз, голов и рук, курортники из многочисленных здесь домов отдыха.
Таня стояла в очереди, а впереди нее, все время на нее оглядываясь, бормотал что-то совсем пьяненький штукатур или печник в заляпанном глиной и известью синем картузике. Он был ростом не выше ее, с мокренькими рыжими, редкими, печально повисшими усами, с маленьким, тощим, востроносым личиком. Можно было понять, что он бормочет что-то про свою мать и жену.
Он бормотал забывчиво, про себя, но часто оборачивался к ней за сочувствием:
- Правда, а?.. Эге... Это же правда...
Тане удалось разобрать:
- Вот мать схороню, жену прогоню... ну ее к чертям!.. Правда?.. Эге... а сам уеду... Эге... Они думают, что... ну их всех к чертям!..
Дальше уже разобрать что-нибудь было невозможно, видно было только, что он очень недоволен семейной жизнью.
Вот длинноухий мул провез мимо двуколку, полную яркой, сладкой на вид моркови из колхозного огорода, в какой-то дом отдыха; потом туда же на большой вороной лошади, уже в напяленной на голову соломенной шляпе и потому несколько смешной, провезли мясо, баранину, тушек двадцать.
Получил, наконец, хлеб и штукатур. Ему дали две копейки сдачи. Он протянул Тане монетку и бормотнул:
- Вот... дали... а зачем?..
Мутные глаза его были грустны. Бессильными пальцами повертел он монетку и разжал их. Монетка покатилась под ноги Тане, а он пошел куда-то, на всех натыкаясь, готовый вот-вот упасть и тут же крепко