Бойцы разглядывали с удивлением вражескую технику, брошенную вдоль дороги: танк со свернутым хоботом, обгоревшие грузовики, пушки.
Рядом с Иваном сутулился Васька Гвоздев. Не было с ними Коли Беленко и Лени Гукова.
У Волоколамска противник снова уперся. Приходилось брать город с боем.
Перед новым сражением природа словно позаботилась о чистоте. Прибавила снега в поле и на деревьях. Белая ровная пелена сияла в солнечных лучах, переливаясь радужными цветами. В дальнем лесу, на немецкой стороне, урчали танки. Низкий, тяжелый 'панцер', который потом остановит в бою Иван, еще раскатывал, сверкая траками, пушистый снег. Новый водитель, назначенный вместо убитого, набирался опыта.
Распахнув шинель, Иван добрался до рябины, пламенеющей алыми гроздьями на краю опушки, сорвал несколько ягод, бросил в пересохший рот. И вновь подивился давнему обману. Сколько уверяли деды, будто в мороз рябина делается слаще. А она как была, так и осталась горькая.
53
Чудеса случаются, но не так часто, как хотелось бы. Васька Гвоздев пережил войну, а Латов Иван, погиб, и уже некому вспомнить о нем по-доброму. Не осталось ни жены, ни детей. Только огонь у стены рвется на ветру, будто вымолвить хочет, назвать кого-то. Ветер сбивает немое пламя, оно вздымается вновь и вновь в своем бесконечном и тщетном усилии.
Старик не любил сюда приходить, но какая-то сила тянула его иногда. Он приближался издали, никогда не останавливался и уходил, не оглядываясь. Ему казалось, что в этом рвущемся пламени жизнь как-то выравнивается. И не зря все было, если он уцелел. Чудный лик давней, незабытой любви — Наденьки следовал за ним в эти минуты. И он всякий раз удивлялся своей заторможенности. Ведь не было ничего, а воспоминание горит, сияют из дальней дали прежней красотой лицо и движение. Видно, молодость играет в жизни большую роль, чем долгие зрелые годы, а тем более старость. Хотя кажется, что старость сильнее цепляет своими чувствами, любовью и болью.
Вдоль ограды Александровского сада старик перешел на Большую Никитскую, которую про себя именовал старым названием. Перед красным кирпичным театром остановился. Долго разглядывал афишу, запоминал постановки, которые не собирался смотреть. Утром 'Горбун', вечером 'Жертва века'…
Картинки из спектаклей, где актеры стояли разинув рты, он любил разглядывать. Немые снимки напоминали ему собственную жизнь. Мелькали знакомые лица, воспоминания доходили иногда до страшных дней — плена и концлагеря, за которыми тянулось долгое жуткое существование. Немцы так выправили ему документы, что комар носа не подточил. Партизанский отряд, где он якобы воевал, абверовцы вычистили до третьего колена. Показательные процессы над изменниками, которые шли одно время, трепали нервы, но он держался хорошо. Конечно, с боязнью долго ждал, когда живучие наследники абвера призовут к действиям, ради которых это затевалось. Но минуло. Не призвали. Минуло… Минуло… И отошло! Что-то не сложилось там у них. И не осталось ничего, кроме прожитого страха, который угадывается на усохшем лице. Теперь это легко свалить на старость. Может, так оно и есть. Хотя возраста своего он не чувствовал и сказал бывшему соседу, пропойце и бомжу, доктору наук: 'Иногда кажется, что мне десять лет и я еще расту'.
Он был фаталистом, и вера в судьбу все-таки оправдалась. Даже работать ему пришлось одно время в тех местах, где сломалась его военная карьера. Зато он остался жив, а другие погибли. Правда, не все. Ущеков вернулся с фронта. Его жена Сонька, быстрая, вертлявая, прилюдно сошлась во время оккупации с фельдфебелем из управы. Сперва по принуде, потом и по любви. Даже ребенка от него прижила. И хотя помогала при немцах всем, кому могла, от угона спасала, а несмываемое клеймо прилипло к ней. Еще старые мирились при немцах — куда денешься? А как освободили, тут началось. Подросшая молодежь вообще залютовала, ходу не давали. Поджигали несколько раз. Ущеков знал об этом из писем, и, когда появился в селе, бабы, старухи, мелюзга провожали его взглядами. Он шел, бренча медалями, с топором в руке, набычив голову. И вся деревня молчала.
Дверь в избу откинул ногой. Сонька, белая как мел, не защищаясь, стояла посреди комнаты. Ущеков шагнул к ней — и тут ему под ноги выкатился кубарем белобрысый карапуз и, целясь из палки, как из ружья, закричал:
— Рус! Пу! Пу! Пу!
Ущеков уронил топор, сел на скамью и запустил пятерню в смоляной чуб. Таким и застали его прибежавшие односельчане.
Прошел потом слух, будто простил он Соньку, а пацаненка того немецкого усыновил. Но в это верили только те, кто хотел. Жабыч отмахивался, не любил счастливых историй.
Все его старания разузнать что-либо про Наденьку не дали результатов. Не было ее средь погибших и живых. Без вести пропавшая. Как тысячи и миллионы других. А все равно это оставляло надежду. Можно было вообразить, что она где-то есть. Вот! Обернулась! Смотрит обжигающе. И летит откинутая взмахом руки волнистая прядь.
В своих поисках Жабыч натолкнулся на Чалина. И тот его не узнал. Обоим повезло. Последняя весть, которую Жабыч воспринял с облегчением, тоже касалась Бориса. Всего достиг парень. И все потерял. Любимым своим делом промышлял в войну — топил корабли. За один большой немецкий транспорт ему чуть звездочку не дали. Много лет спустя газеты напечатали об этом. По часам и по минутам уцелевшая команда восстанавливала картину боя. Оказалось, что его субмарина под водой не могла догнать набитый офицерьем немецкий транспорт. Тогда Борис Чалин перевел лодку в надводное положение и в брызгах, тумане, не замеченный четырьмя эсминцами конвоя, начал преследование. Приказал задраить люки, а себя привязать к обледеневшей рубке. Любой случайный нырок подлодки в океанскую глубь означал для него погибель. И он не дрогнул. Трудно представить в том одиноком моряке, летящем вровень с бушующими волнами, прежнего Бориску. Но так он командовал ходом своего подводного корабля в морозную декабрьскую ночь, выводя его на выстрел. Догнал пузатый транспорт, окруженный усиленным конвоем. И попал двумя торпедами. Эсминцы никого не успели спасти.
Таким вот оказался Боря Чалин. А Жабыч помнил его мальчишкой с вытаращенными глазами, когда, желая понравиться Наденьке, он прыгнул на проплывающую льдину и едва не утонул в половодье. Тогда бы немецкий транспорт дошел.
Но, видно, на роду ему было написано за каждую удачу расплачиваться втройне. Надежду у всех отбил. Казалось, живи и радуйся. А с могущественным тестем не поладил. Да и после той декабрьской победы — ни ордена, ни звания. Говорят, нагрубил какому-то адмиралу-домоседу. А может, еще хуже органы дело завели. Все-таки бывший васильевский зять. Да и вольности он допускал такие, что другого давно бы к стенке поставили. Любил заграничных баб. Где же своих найдешь за границей? В этом деле он ничьих указов не слушал. Вот и поплатился! А что после смерти дали Героя, так ему-то какая от этого радость-печаль?
Да что теперь Бориска? Увел Надежду? Ладно. Сейчас уже вроде и волноваться ни к чему. Все уходит когда-то. Одного только человека Жабыч люто ненавидел всю жизнь. Воспоминания о нем жгли душу в бессонные ночи. Не то что Борис, никаких доблестей не числилось за Иваном Латовым. А вот когда-то пустячным своим бытием круто изменил он жизнь молоденького лейтенанта. Промедлил тогда лейтенантик, не успел схватить простоватого деревенского парня. И поплатился. А время такое было, что из-за этого, можно сказать, повернулась судьба. Если бы дали ему тогда чин и новую должность, не оказался бы он на допросе вблизи передовой, на хуторе, куда вошли немцы. Вместо концлагеря катался бы как сыр в масле. И ходил бы сейчас генералом.
Старик снял кепку и вытер платком вспотевший лоб. В оконном стекле отразился голый череп и остренькая, усохшая нижняя часть лица. Когда в Синево довелось заведовать паспортным столом, никто его не узнал. И он спокойно ходил, выспрашивал.
Уже при нем на месте сгоревшего Иванова дома ставили школу-семилетку. Больно хороший, чистый