пышно-нескладного имени.

На чем, бишь, я в прошлый раз остановился?

На с тр а н н о с т и, на н е п о н я т н о с т и — для нас, нынешних, или по крайней мере для меня — характера и судьбы Ивана Ивановича Горбачевского.

И не его одного.

Чем поразительны для меня они — все, в целом? Объяснить не объясню, но хоть чувству дам выплеснуться. Да и пишу я не ученый какой трактат, а письмо — любимой женщине о любимых людях.

Они, поднимаясь, никак не могли представить, что именно обретут в конце концов. Кто-то из них признавался: он так твердо был уверен в линейной ясности двух, только двух исходов — «или успеем, или умрем», — что о третьем и не подумал. О том, чтобы продолжать жить побежденным. Поверженным.

Их веселая, безоглядная духовная сила проявилась вначале в том, что они готовы были терять: жизнь, богатство, избранное положение в обществе; кто и не был богат, не был знатен, ведь и те были недосягаемо далеки от страдающих низов.

И теряли. Если бы не было боязно, сказал бы: с легкостью.

Да и скажу — чего бояться? Потому что как скажешь иначе, когда одни из тех, о ком я читал и слышал, говорит сразу после суда, что самые цепи свои несет на себе с гордостью; что счастлив делить судьбу старшего брата, который тоже идет на каторгу; что видит в своем положении — как бы Вы думали, что? — поэзию. А другой замечает со всей степенной серьезностью, что правительство, столь жестоко и безрассудно их наказав, дало им право — право! — смотреть на себя как на очистительные жертвы будущего преобразования России. Вновь прошу Вас заметить: говорит так, будто у него не отняли все, что он имел, а, напротив, все дали.

Третий же, услыхав приговор и узнав, что наказан легче прочих соратников, вдруг плачет.

От неожиданного облегчения? Нет же!

— Что это значит? — спрашивает его удивленный и строгий товарищ.

— Мне стыдно и досадно, что приговор мой такой ничтожный и я буду лишен чести разделить с вами ссылку и заточение.

Известны слова Рылеева — из услышанных от него на Сенатской площади:

— Последние минуты наши близки, но это минуты свободы. Мы дышали ею, и я охотно отдаю за них жизнь свою.

Но те, кого л и ш и л и ч е с т и разделить участь казненных, кто уцелел, кто пошел на долгие годы — а обещалось, что навечно, — в Сибирь, ведь и они сумели до самых последних дней дышать внутренней своей свободой. Пусть не все до единого, но многие, большинство, они — как явление и понятие.

Им самим не всегда верилось, что такое будет возможно.

Открываю книгу одного из декабристских мемуаристов, барона Розена, — она у меня есть стараниями сестры Катерины, Вам известной. Читаю — а Вы послушайте:

«Будущность нашу на поселении рисовал он (это Розен о Лунине) самыми мрачными красками, утверждая, что всем нам предстоят только три дороги, кои все поведут к погибели: одни женятся, другие пойдут в монахи, третьи сопьются».

В монахи никто не постригся; жениться женились — на местных, притом многие счастливо; не спился… что ж, по сравнению с будущим поколением можно снова сказать: никто, — словом, «все мы», то есть они, не погибли. Не потеряли себя, — а как знать, вдруг да в чем-то и обрели?

Я ведь и впрямь не шутки ради помянул огороднический гений Волконского. Конечно, можно и пошутить не без грусти: князь, садящий капусту наподобие древнего императора Цинцинната; можно всерьез опечалиться: тот, кто мог быть государственным мужем, становится всего только земледельцем, — какой общественный убыток! Но, как я сказал уже, есть над чем и призадуматься.

Тем более — один ли Волконский?

Невероятный Николай Бестужев, которому прочили будущее всероссийской знаменитости в словесности и науках и который, лишенный простора, проявил невероятное же число побочных талантов: он и живописец, и столяр, и слесарь, и часовых и ружейных дел мастер, и изобретатель всего на свете, и прочая, прочая, прочая, несть конца, — притом все умел на том уровне, которого достигает лишь истинный мастер. А философ Петр Борисов, который был принужден обрести себя заново в тончайшем искусстве акварельного художника? А лихой полковой командир Артамон Муравьев, проникающий в тайны тибетской медицины? А… Нет, не перечислить всех, кому пришлось стать кем-то совсем иным, чем они могли и должны были стать, — но ведь стали, выстояли! Это власти стыд и позор, которая не сумела, не захотела использовать на благо страны их дарования, — им же, их стойкости только слава!

У того же Рылеева в «Войнаровском», где он многое угадал наперед: и их сибирскую ссылку, и геройскую верность жен, есть сожаление и страдание:

Горит напрасно пламень пылкий, Я не могу полезным быть: Средь дальней и позорной ссылки Мне суждено в тоске изныть.

Вот чего, однако, не предсказал и пророк Рылеев: они-таки стали п о л е з н ы м и, победив судьбу и свой приговор. Ремесла — это далеко не все, я о них и речь-то завел больше для сугубой наглядности, — а школы, библиотеки, а всякие прочие способы просвещения, неоценимые и, к несчастью, неоцененные? Они и вправду по-робинзоновски обживали и облагораживали — уже одним своим стойким примером — этот весьма обитаемый, но еще дикий остров.

Отчего с такой нежной гордостью поминают здесь моего Ивана Ивановича?

Я выведывал и прикидывал, — да, следы им оставлены самые вещественные.

Манифест о крестьянской воле он ждал с недоверием и недоверчиво встретил. Правда, узнав о нем, не удержался, расплакался: «Тридцать лет с лишком надеюсь!», но все былоне по нем, реформа казалась медлительной, полуобманной, и когда доходили известия, что бывшие ссыльные Свистунов, Розен, Кривцов, Назимов, Михаил Пущин взялись в далекой России за мировое посредничество и согласились — как там говорилось в царевом указе? — «быть примирителями и судьями интересов двух сословий», он с искренней сумрачностью не понимал, каквозможно примирить исконно непримиримых.

— В рай, судари мои, силою гнать не годится, — говаривал он раздраженно. — Поведешь туда, а кнут свою дорогу укажет, как раз в ад…

Он сам когда-то отказался от помещичьих прав и до смерти своей полагал, быть может, наивно, что стоит сказать мужикам: «идите куда угодно», как все образуется, — впрочем, замечу, что совсем не наивна была убежденность, что крестьянскую судьбу нельзя решать, не спросившись у тех, за кого решают.

Однако это раздражение оказалось все-таки пересилено.

В Европейской России дела шли, по скептическому суждению Ивана Ивановича, не так, как должно, — когда же он видел, что делается или, точнее, чего не делается в его Заводе, тут было не до ворчливого скепсиса.

Рискую совсем Вам наскучить, но раз уж я здесь пребываю в роли словно бы местного архивариуса, вот Вам доступная мне цифирь, — прикиньте, насколько же не суха была она для Горбачевского.

Уже в марте 1861 года, прямиком за манифестом, касающимся крепостных крестьян, вспомнили о Сибири: был подписан указ об освобождении горнозаводского люда из его крепостного состояния, от обязательных работ.

Прекрасно!

А на деле — надувательски медленно. Нет, и медленно, и надувательски.

В том же 1861-м освободили лишь тех мастеровых, что пробыли — и пробыли безупречно! — в своей неволе больше двух десятков лет. Таких в Заводе оказалось, по прихотливому представлению начальства, всего 41 человек. Только.

На следующий год пощедрели: отпустили прослуживших больше пятнадцати лет (их уже с семьями набралось числом 807), да 45 мальчиков, детей ссыльнокаторжных, также тащивших взрослую лямку.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату