— «И славен буду я, доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит…» А? Как это прикажете понимать? Пиит! Да многого ли стоит тот, кто посмертную свою славу ставит в зависимость от того, что некто вроде его самого некогда помянет его стишки? Какое легкомыслие! А ежели этот самый пиит возьмет да и отдаст богу душу? От холеры помрет? От простуды? Значит, и вся слава невесть куда ухнет?.. Нет! То ли дело Державин, которому ваш любезный Пушкин взялся было подражать, да и того не сумел толком! Как у него? «И слава возрастет моя, не увядая, доколь славянов род вселенна будет чтить». Вот! Вот истинная слава! Истинная память! Истинный памятник! «Металлов тверже…»

Придумал-то я, конечно, неуклюже, но верится, что Державин в самом деле был — или был бы, мог быть — мил сердцу, а главное, рассудку Горбачевского; Державин с его представлениями о долге и о служении, присущими строгому российскому классицизму, с его подчинением всякой личности общему делу, всероссийскому, славянскому, с его непререкаемым: «За слова — меня пусть гложет, за дела — сатирик чтит».

Базаров, тот, помнится, являл разом и незнакомство с Пушкиным и презрение к нему, уверяя, будто он только и знал, что взывать: «На бой, на бой! за честь России!»

Если бы этот насмешливый лекарь был прав, думаю, Иван Иванович как раз отнесся бы к Пушкину куда милостивее. «На бой, на бой!» — этого ему в Пушкине и не хватало. Как, впрочем, и Рылееву…

Так что ж? Выходит, я веду к тому, что Горбачевский и ему подобные были и в их время вчерашним днем России? Благородным, достойным почтения, но вчерашним?

Нет. Напротив!

Он и такие, как он, приспели в самое время, — и больше того, они, стародумы, были этому времени необходимы, им были призваны и избраны.

Любая эпоха хочет равновесия. Рождая Бонапарта, она нуждается в аптибонапартах, в людях, которым идея личной власти и даже собственного возвышения чужда и морзка, кто готов всего себя отдать и подчинить делу народному, общему, общественному, — res publica. Перед лицом Наполеоновой карьеры, вначале блистательной, потом постыдной — от республиканского генерала до скипетра и короны, — но представляющей и некую единую линию, эти антнбонапарты казались носителями добродетелей устаревших, навсегда опровергнутых новой эпохой и ее ярчайшей личностью, тем же Наполеоном, а стало быть, шагом вспять, даже далеко вспять, чуть не к наивной античной демократии. Но они были шагом вперед, к демократии грядущей, которая восторжествует наконец в нашей несчастной России.

И опасливая ревность «Записок», которые я сейчас читаю, к тем из товарищей, которые задумывали военную революцию — с помощью одной только армии и без участия народа, — как всякая ревность, подозрительная и оттого порою несправедливая, тоже очень понятна. Опыт революции французской, в огне которой родилась новая империя, не мог не предостерегать тех, кто по воспитанию и убеждениям был демократом и республиканцем, твердо решившим, что ежели восстание, так общенародное, ежели счастье, так общеславянское. По меньшей мере.

Бедность? Низость происхождения? Близость к простому пароду? Да, все это играло свою немаловажную роль, но еще не составляло главной и уж по крайней мере единственной причины. Надо и то ведь принять во внимание, что мало ли из нашего брата, разночинца и полуразночшща, вышло свирепейших монархистов, а купечество, стремительно поднимающееся из неразличимой тьмы и беспросветной бедности, оно и вовсе прямой оплот самовластия, — и напротив, откуда Софья Перовская? Из губернаторского семейства. А Николай Морозов? Сын ярославского магната, уверявшего, что в родстве с Петром Великим…

Словом, т а м был демократизм духа, а не плоти, демократизм дворянский и чисто дворянский, возросший и на Плутархе и на Руссо, на идеях недавнего Просвещения и на примерах древней античности.

Древией-то древней, но царь Николай знал, что делал, когда приказывал преподавать историю греков и римлян, — коли уж без нее, небезопасной, вовсе нельзя обойтись, — по крайней мере в наивозможном сокращении, и наоборот, о Финикии и Ассирии рассказывать студентам как можно пространнее. Не то чтобы давние деспотии выдавались за образец правления, но был, возможно, и умысел хотя бы утешить россиян: как, мол, ни кряхтим, а все-таки в таком сравнении и наша жизнь, господа, не в пример полегче…

В экую историческую даль я забрел! А что — ближе? Что было с теми, о ком я читаю и думаю, в дни, прямо предшествовавшие разгрому Черниговского полка, пленению в Трилесах, самоубийству стоического поручика Кузьмина?

Две драмы открывают передо мной «Записки». Первая — черниговская, где есть завязка, кульминация и развязка: решение Сергея Муравьева поднять полк, их обнадеженный марш к победе и крушение всех надежд под ударами гусар генерала Гейсмара. Вторая — с завязкой и развязкой, но без кульминации; драма но меньшая, однако другая.

Как завязывалось?

20 декабря 1825 года. Шесть дней назад в Петербурге на Сенатской площади восстало и пало Северное общество, но в ту бестелеграфную пору ни до Новоград-Волынска, ни до Житомира, ни даже до Киева весть дойти еще не могла, и время южных заговорщиков течет пока в привычном ритме, не подгоняемое ничем извне.

Петр Борисов сидит на квартире Горбачевского, и они толкуют, как разумнее готовить солдат, — ведь будет же наконец сигнал к выступлению.

Приносят письмо. Еще не то, которого ждут с особенным нетерпением, но все-таки долгожданное. От Якова Андреевича, сослуживца и Славянина. Он командирован начальством в Киев, а заодно справляет там дела их общества: должен передать Бестужеву-Рюмину письмо, где они, Славяне, уверяют в готовности и просят указаний.

В письме, впрочем, определенного мало. Бестужев повторяет, что час близок, не более и не точнее, — как вдруг…

О, это подозрительное «вдруг»! Оно и в романах уже приелось, в «Записках» ему и вовсе не место, но — что делать?

«Еще не было прочтено письмо, как, к удивлению их, Андреевич сам вошел в комнату в дорожном платье. Радость их была неимоверная. Он подал им письмо от Бестужева. Из сего письма они увидели, что главные члены Южного общества почитают необходимым начать действие ранее положенного времени; Бестужев просил Славян ускорить дело и употребить все усилия к приготовлению нижних чинов. «Нам представляется случай ранее, нежели мы думали, умереть со славою за свободу отечества, — писал он к Горбачевскому, — может быть, в феврале или марте месяце, голос родины соберет нас вокруг хоругви свободы». В сем же письме Бестужев просил Горбачевского вместе с Борисовым 2-м приехать к 15 января 1826 года в г. Киев. Известие сие чрезвычайно ободрило Славян».

Совещаются всю ночь и в конце коицов решают отправить Бестужеву-Рюмину памятную записку — документ поразительный, неподражаемый, очень Славянский! В нем все честь по чести, все на военную ногу, все предусмотрено, — отмечено, скажем, что они как артиллеристы не могут выступить в поход без прикрытия и оттого надобно наперед озаботиться о помощи со стороны пехоты и конных гусар. Но среди этих семи суховато-деловых пунктов — такой:

«5. Немедленно по восстании, Славяне полагают необходимым объявить скорое освобождение крестьян».

Немедленно… А? Каковы?!

А известие о 14 декабря все в дороге. До Сергея Муравьева-Апостола ему идти еще пять дней. До Славян — шесть.

Читаю «Записки» — и испытываю мальчишеское желание, о котором успел позабыть с тех пор, как оставил авантюрные романы вроде какого-нибудь «Монте-Кристо»: подтолкнуть события, обогнать и обмануть время, текущее до отчаяния неторопливо. Может быть, взять да и заглянуть в конец — вдруг окажется, что добродетель там все-таки торжествует и все, кто достоин победы и счастья, победили и счастливы?

Но конец мне, увы, известен. И потому я не только не тороплю событий, но медлю с чтением…

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату