хватался за пистолет, сердце отказывало».
— Да, да! Не случайно, я полагаю, Булатов в Петропавловской морил себя голодом и бился головою о стену. Что это, ежели не раскаяние?
— Раскаяние в чем?
— То-то что — в чем… Мне о его кончине тогда же рассказал плац-адъютант, а повесть свою закончил вздохом: раскаивался-де, совесть замучила. «Да в чем же, — спрашиваю, — было ему раскаиваться, коли не убил?»
— Что же плац-адъютант?
— Что?.. Возвел очи горй. «То, — говорит, — единому господу известно».
— А ты, Александр Иванович?..
Старые эти сходки и стычки теперь помнятся и слышатся одним общим гулом, в котором не разберешь, да и не суть важно, кто именно что-то отстаивал и кто на что ополчался, — но тут память выталкивает из темной своей глубины на ясную поверхность: раздвоенный подбородок, опаляющий взгляд, темно-оливковое лицо, трижды перечеркнутое черными полосами — усов, сросшихся бровей и повязки, скрывающей шрам па лбу. Александр Иванович Якубович.
— …Если бы ты решился да и поднял руку на Николая, когда 14-го столкнулся с ним нос к носу? То есть свершил бы обещанное?
Неприязненный бас:
— Я обещался убить моего самовластного тезку, которого всей душой ненавидел, — это правда. Он унизил и оскорбил меня, переведя из гвардии. И я сдержал бы слово, когда б он сам не отправился на тот свет. Николай — иная статья…
— Ну да все равно! Я вот к чему клоню, господа… Ежели бы в тот день не граф Милорадович подвернулся под руку злосчастного Каховского, а тот, кому только что присягали сенаторы? А? Уж тогда-то непременно вышла бы смута, безначалие, разор правительственный, и кто после того осмелился бы отдать приказание стрелять по нас?
— Разве дело в одном царе? Вот Панов до сих пор не может простить себе собственной оплошности. И точно — как оплошал! Ведь до главных дворцовых ворот довел своих лейб-гренадеров, да еще и строем, так что комендант их было совсем за Николаево войско принял. Тут-то бы им… А Панов завидел за воротами батальон сапер: «Это не наши!» — да и велел поворачивать.
Ну и далее, далее, далее. Что только в тот день попросилось само собой в руки! Если и вправду бог любит троицу, то это не кто иной, как он, всеблагой и всемогущий, давал им третью — помимо случаев с Булатовым и Якубовичем — возможность разделаться с Николаем. Тот повстречался возле Главного штаба с целым лейб-гвардейским полком, валившим толпою, без офицеров, но со знаменами, и, на его царево счастье, нашелся. Они ему: «Мы за Константина!», а он, указав им на Сенатскую площадь: «Когда так, то вот вам дорога!» И повалили прямиком туда, простота наша российская… Да мало что упустили еще? Могли овладеть пушками на Сенатской. Могли легко взять Петропавловскую крепость, ан — не взяли. Не вооружили народ на площади… Правда, о том сожалели уже далеко не все, а, напротив, редкие. Мерещился и пугал Пугачев.
— Но, господа, будем же и справедливы. Все, что было сказано, — или хотя бы часть того — наши ошибки, согласен. Однако же если подсчитывать всякого рода случайности и промашки, то, согласитесь, и с той стороны их предовольно. Вот вам на первый случай. Им следовало арестовать… ну, скажем, Рылеева, это первее всего, затем тебя, Оболенский, Бестужевых, еще кого-то, словом, много что десять человек. И не было бы выступления 14 декабря. А там уж много ли труда было бы потребно, чтобы справиться со всеми нами поодиночке? Что ни говорите, вот вам ошибка уже со стороны государя. Ошибка важная…
— Так. Ошибка. Но совсем другая. Можно ли сравнивать? Нет, как ни грустно признать, а нам было непростительнее ошибаться, нежели Николаю.
— Отчего?
— Оттого, что мы всё знали о правительство, но оно далеко не все знало о нас.
— Как? А доносы? Шервуд? Майборода? Ростовцев?
— В том-то и дело, что они, обнаружив нас, нас же обволокли тайною. Я не сомневаюсь, что Николай полагал, будто все эти доносы приоткрыли ему только малую часть необъятного заговора. Он не мог знать, сколько нас на деле. Он смертно боялся и этим страхом был скован, как цепью, — оттого его ошибки были неотвратимы. В отличие от наших, увы…
— Кстати, господа! Ведомо ли вам, какие тогда ходили слухи по первопрестольной? Москвичи, говорят, шушукались, что всего, дескать, в заговоре замарано господ до шестидесяти тысяч! Каково?
— Глас народа — глас божий…
— Ах, если бы так! Если бы божий! Если бы в самом деле до шестидесяти было!
— Что ж, пусть и не так! Пусть то был не божий глас, но уж верно царский! Бьюсь об заклад, Николаю мерещилось никак не меньшее число заговорщиков!
— А хотите знать, что еще в ту пору болтали? Мне это после стало известно от родных… Что Александр в Таганроге вовсе не помирал, а его продали в иноземную неволю… Право, не шучу! Или даже вот: да, государь жив. Он… вообразите, господа!.. он уехал на легкой шлюпке в окиян-море!..
— Вы смеетесь, а ходили, я знаю, и другие слухи. Тоже презанятные, только по-другому. Например: что после бунта всенепременно будет строгое царствование…
— Экое, скажите, предсказание!
— Вы дослушайте… Будет строгое царствование, воскреснет Иван Васильевич Грозный, и царствованию тому быть ровным счетом тридцать лет…
— Взаправду? Так сочтем. Коли тридцать, то мучителю нашему властвовать еще до 1855 года.
Долгонько! А что бы, кажется, чертям не поусердствовать да и пораньше не забрать сукина сына?..
Все это говорилось про дела хоть далеко не чужие, а все-таки петербургские, северные. У них же на юге… Да что толковать: слишком все памятно и слишком — до сих пор — больно.
Одно несомненно. Как бы то ни было, что б ни случилось, какие бы выгоды ни были упущены из рук, сила — была. Силы могло и достать.
Сколько, в самом деле, было солдат у Риэги, начавшего, кстати припомнить, свой победоносный поход с испанской окраины — как Сергей Муравьев начал с российской? Двести молодцов? Триста? Уж верно, не больше. У Муравьева же в восставшем Черниговском было или оставалось… попробуем счесть.
Итак. Ежели в каждой роте надо полагать круглым счетом по сту сорока солдат вместе с унтер- офицерами — ротже было при Муравьеве шесть, — то выходит… восемьсот сорок? Да, точно так. К сему плюсуем взвод мушкетеров 1-й роты, присоединившийся к восставшим, числом семьдесят человек…
Счет был куда как нехитер, да и считалось, если сознаться, далеко не в первый раз, но Ивану Ивановичу вдруг захотелось подняться со своего прокрустова ложа, на котором, как ни умостись, все жестко и больно, и взяться за перо. Зачем? Чтобы возможность былой победы и, значит, небезосновательность былых надежд предстала прямо перед глазами — по-строевому ровной цифирью? А может быть, просто не терпелось подтвердить робкую телесную подсказку, что боль и слабость, кажется, отпустили самую малость?
Он, стараясь не кряхтеть громко и не постанывать, сел на постели. Спустил босые ноги, поелозил по полу одной и другой, нашаривая туфли, кяхтинский дар. Сполз с кровати, — на все нужно было раздельное усилие. Никак не попадая в рукав и мысленно чертыхаясь, натянул кое-как свой халат на мерлушках. Проволок ноги к столу. Отыскал и зажег свечу, подвинул к себе четвертку бумаги и принялся писать, норовя и пером скрипеть потише, — словно этот скрип мог разбудить в соседней комнате Ирину…
Восемьсот сорок да семьдесят — девятьсот десять. Да шестьдесят музыкантов: уже девятьсот семьдесят. А офицеры, которых без Муравьева было восьмеро? А отставной Матвей Иванович Апостол?..
Мало? Мало. Но при удаче… При полном ветре, как говаривал бывалый мореход Дмитрий Иринархович Завалишин…
Нет, было бы совсем неудивительно, если б и новоиспеченному императору эта сила показалась в те дни силой, способной пересилить его силу…