людей, которым Хэзлак вручил полкроны, — эти люди хлопали себя по карману и благословили день, когда они познакомились с «Наполеоном от финансов», — как позднее стали величать его подхалимы, но кончилось это все тем же — цветные стеклышки и порезанные пальцы. Может, те деньги, что он и ему подобные расшвыривают вокруг, фальшивые? Да нет, не в этом дело.
В следующий раз, когда Хэзлак постучался в нашу дверь, ему открыла горничная в чепце и фартуке. Это было лишь началом перемен. В прихожей постелили новую дорожку. Окна первого этажа завесили кружевными занавесками, чтобы никто не мог нас отличить от местных плутократов, украшающих свою переднюю таким образом. И — чудо из чудес, на которое я взирал с благоговейным трепетом: отец стал по будням ходить в праздничной одежде; его воскресный костюм был разжалован в повседневный, а на его место в шкафу водрузился новый! Этот огромный шкаф был цитаделью наших посягательств на благополучие, в его твердыне мы искали убежище, когда рушились внешние стены и мы падали духом. «Пусть все горит огнем, но одеваться надо прилично», — любила повторять матушка. Постель она застилала лиловым шелковым покрывалом, ласково укрощая его шумящие струи, которые красиво застывали, облегая скованные ледяным холодом складки роскошного атласного одеяла. Бывало, войдет она в спальню издерганной, подавленной, но не пройдет и пяти минут, как оттуда начинает доноситься какое-то щебетание: можно было подумать, что, закоченевшая пичуга, отогревшись под ярким весенним солнышком, расправила крылышки и пробует голос, А то, бывало, достанет матушка из шкафа индийскую шаль, которая проходит сквозь обручальное кольцо (чего, однако, никогда не получалось, когда пытались продемонстрировать это ее удивительное свойство), накидывает ее на плечи, закалывает на груди брошкой с камеей; надевает шляпку — и тут с ней происходит то, что бывает с раскапризничавшимся ребенком, которого пожалели и дали то, что он хотел: она приходит в отличное настроение и тихонько напевает, покачивая головой, как бы комментируя слова песенки, суть которых сводится к тому, что этот, дескать, слишком стар, тот, видите ли, слишком нахален, а третий вообще какая-то рохля, так что «мне он не пойдет», и легко порхает по комнате, сбросив с плеч бремя годов.
Однажды — это было еще до появления Хэзлака — мне приснился страшный сон. Я проснулся и вылез из постели. Мне снилось, что какие-то тяжеленные чудовища уселись у меня на груди; я раскидал их, кинулся бежать, но оступился и покатился с лестницы; первые несколько сот пролетов я катился медленно и все осознавал, но затем полетел вниз со страшной скоростью и летел так миллион миль, если не больше. Наконец я оказался на улице — в одной ночной рубашке. Меня это смущало, но прохожим, казалось, было все равно, так что я прошел на остановку и сел в омнибус. Я полез в карман за двумя пенсами, но тут-то и выяснилось, что денег у меня нет, равно как и карманов. Я выскочил из омнибуса и пустился наутек; за мной помчался кондуктор. Ноги мои будто свинцом налились, с каждым шагом он настигал меня; я рванулся из последних сил, закричал и проснулся. Ничего похожего испытывать мне не доводилось; страх не проходил, и я, накинув одеяло, спустился вниз. В «кабинете» было темно, но в гостиной, к моему удивлению, горел яркий свет, и я направился туда.
Горели свечи в серебряных канделябрах, а отец с матушкой торжественно восседали в креслах; оба были в лучших одеждах: отец — в начищенных штиблетах и в рубашке с жабо, которую я на нем еще не видел; у матушки на плечи была накинута индийская шаль, а на голове красовалась шляпка, которую она надевала лишь по большим праздникам, а остальные триста шестьдесят дней в году шляпка покоилась в уютном гнездышке, сплетенном из ивовых прутьев и выложенном шелком. Я толкнул дверь, и они вздрогнули, как будто я застал их на месте преступления, но, слава Богу, у меня хватило ума (а может, я действовал, повинуясь инстинкту) не задавать никаких вопросов.
Не прошло и трех часов, как я распрощался со своими родителями, — они мыли окна первого этажа, мать — изнутри, отец — с улицы, и меня поразило, что переменили они не только одежду: другими стали и манеры, и осанка, и даже голоса. Отец достал из буфета бутылку шерри-бренди и вазочки с печеньем, разлил напиток по бокалам, и они с матушкой выпили, подняв тост за здоровье, а я сидел между ними и уплетал печенье; беседа шла о поэзии Байрона и огромном стеклянном дворце в Гайд-парке.
Однако, не предаю ли я своих родителей, сообщая подробности их интимной жизни, о которых, быть может, следовало бы и умолчать? Не исключено, что кому-то эта парочка покажется полными идиотами, но я отнюдь не собираюсь выставлять их на посмешище. Я задерживаю внимание читателя на таких мелочах потому, что память о них мне бесконечно дорога. Когда мы восхваляем любимых нами людей за их достоинства, то, на самом деле, мы восхваляем не людей, а те достоинства, которые ценим мы сами. Недостатки любимых людей мы склонны не замечать. Но их причуды и странности неизменно вызывают у нас добрую улыбку.
Появление на нашем горизонте старого Хэзлака и все, что за этим последовало, затронуло меня куда больше, чем других членов семьи. Отец был целыми днями занят: либо закрывался в кабинете, либо мотайся по мрачному городу великанов — таким Ист-Энд навечно остался в моем представлении; у матушки поприбавилось хлопот по хозяйству, и вследствие этого на какое-то время я оказался почти полностью предоставленным самому себе.
Я полюбил бесцельное шатание по улицам — Bummel, [15] как называют его немцы. Матушка пыталась этому воспротивиться, опасаясь местного хулиганья, но отец сказал:
— Нечего с ним миндальничать. Пусть учится давать сдачи.
— Ничего хорошего в драчунах нет, — возразила матушка. — Вот ты, Льюк, никому не можешь дать сдача.
Отец удивился и погрузился в размышление.
— Да нет, — сказал он, взвесив все аргументы, — скорей всего, могу.
— А может, ты и прав, — согласилась матушка. — В конце концов, мальчик — это мальчик, а никак не девочка.
Иногда я гулял по дороге, ведущей к парку Виктории; в то время она была застроена маленькими домиками, утопающими в зелени садов. Иногда я доходил до самого Клэптона — здесь и по сю пору сохранились красные кирпичные дома георгианской эпохи,[16] обнесенные высокой оградой. Но такие экскурсии были исключением; как это ни покажется странным, но меня манили узкие, грязные улочки. Я не любил шумных магистралей, где, как мне казалось, под землей спрятана огромная железная машина, ритмичный стук которой наводил тоску, а бесконечные вереницы людей, текущие навстречу друг другу, представлялись мне живыми цепями, приводимыми в движение невидимыми колесами. Мне нравились другие улицы — с прокопченными, обветшавшими домами, в которых, казалось, никто не живет, — не улицы, а черные, корявые корни кирпичных деревьев, мрачно сомкнувших над городом свои кроны. И вообще, там было, как в лесу, вечно царил полумрак и стояла гробовая тишина; это одновременно и манило, и путало. Беззвучно возникали какие-то фигуры и тут же исчезали: по этим улицам ходили быстро, не оглядываясь по сторонам; пешеход уже скрылся за утлом, но было отчетливо слышно гулкое эхо его удалявшихся шагов. Отчаянно труся, но превозмогая страх, чуть ли не ползком, я продвигался по такой улице, как через какой-то город мертвых; я чувствовал, что из всех окон на меня смотрят тысячи глаз, и вздрагивал при каждом слабом звуке, доносившемся из-за длинных, мрачных стен, за которыми, как я знал, прозябают в тесных клетушках живые люди.
Однажды я услышал крик; кто-то кричал за окном, наглухо затянутым занавеской. Я остолбенел, но быстро опомнился и бросился бежать; однако не успел я отыскать и на десять шагов, как закричали опять, — резко, пронзительно, срываясь на протяжный визг, а затем умолкая, — и я припустил изо всех сил, не разбирая дороги, и опомнился лишь на какой-то окраинной улице, утопающей в грязи; домов на ней было немного, и выходила она на топкое болото, за которым угадывалась Темза. Я остановился, отдышался и стал соображать, как бы мне найти дорогу домой. Ничего умного в голову не приходило, и я понуро сел на ступеньки заброшенного дома. Но тут на улице показался мальчишка, мой ровесник. Походка у него была странная — как у трясогузки — что-то вроде бега вприпрыжку. Отчужденно взглянув на меня, он уселся рядом.
Несколько минут мы присматривались друг к другу, и я обратил внимание на то, что рот его то открывается, то закрывается, хотя он и не произнес ни слова. Наконец, пододвинувшись ко мне поближе, он громко зашептал. Казалось, рот его набит ватой.
— Што с нами будет, когда помрем?
— Будешь вести себя хорошо — попадешь в рай, не будешь слушаться старших — тебя черти утащат