естественной perstance.[230] При его благородной внешности никакие «манеры» были ему не нужны. Все, что он делал, он делал удивительно просто и нимало не претендовал на непогрешимость. Напротив, я не знаю никого другого, кто в такой же мере был бы способен принимать замечания без тени раздражения. Дружелюбный, искренний, неизменно благожелательный, он казался воплощением доброты в самом широком и самом глубоком смысле этого слова.

Когда я познакомился с Тургеневым, он – после переезда из Баден-Бадена, вызванного Франко-прусской войной, – уже некоторое время жил на Монмартре в большом, стоящем особняком доме, который снимал вместе со своими давнишними друзьями – госпожей Полиной Виардо и ее мужем. Иван Сергеич занимал верхний этаж, и я с нежностью вспоминаю небольшой зеленый кабинет, где мне выпало счастье провести в упоительных беседах с ним столько незабвенных и невозвратимых часов. Все в этой комнате было зеленое, и прежде всего стены, ne оклеенные обоями, а обитые тканью. Портьеры тоже были зеленые, как и огромный, столь излюбленный русскими, диван, сооруженный, по-видимому, под стать великану-хозяину, так что людям помельче приходилось не столько сидеть на нем, сколько лежать. Помню характерный парижский белесый свет, проникавший с улицы сквозь окна, завешенные снизу как в ателье художников. В первые годы нашего знакомства он падал на несколько превосходных картин современной французской школы, среди которых выделялось полотно Теодора Руссо,[231] чрезвычайно ценимое Тургеневым. Он очень любил живопись и тонко в ней разбирался. В последний мой приезд – Тургенев жил тогда за городом – он показал мне с полдюжины больших копий с холстов итальянских мастеров, выполненных молодым русским живописцем,[232] в чьей судьбе он принимал участие и чьи картины, со свойственной ему добротой, развесил у себя с тем, чтобы привлечь к ним внимание своих друзей. Он считал эти копии отменными, в чем был, несомненно, прав, особенно если учесть, что собственные творения молодого художника немногого стоили. Тургенев, как это не раз бывало, с воодушевлением расхваливал работы своего протеже: подобно всем людям с очень живым воображением, он легко приходил в восторг. У него всегда можно было встретить какого-нибудь молодого соотечественника или соотечественницу, в которых он принимал участие, и эмигранты, равно как почитатели обоего пола, постоянно обращались к нему за помощью. Правда, насколько мне известно от его давних и близких знакомых, эти увлечения чаще всего себя не оправдывали, а между тем он был склонен se monter la tete[233] своими подопечными. Он то и дело открывал среди них очередного русского гения, восхищался им месяц-другой, а потом вдруг переставал о нем говорить. Помню, однажды он рассказал мне о некой молодой женщине,[234] посетившей его на возвратном пути из Америки, где она прослушала курс по акушерству в одном из медицинских колледжей; оказавшись в Париже без друзей и без средств, она нуждалась в работе и помощи. Случайно выяснилось, что новая его знакомая пробовала силы в литературе, и Тургенев попросил ее показать ему свои опыты. В ответ она прислала очерк из крестьянской жизни, которую изобразила весьма правдиво. Тургенев решил, что особа эта – самородок, и тотчас отправил ее сочинение в Россию с просьбой его напечатать; он был убежден, что оно произведет большое впечатление, и выражал надежду, что вскоре представит молодую писательницу французской публике. Когда я упомянул об этом одному его давнишнему другу, тот улыбнулся и сказал, что вряд ли мы об этой даме еще когда-либо услышим; Иван Сергеич, сказал он, уже неоднократно открывал удивительные таланты, которые, как правило, оказывались мыльными пузырями. В этом, несомненно, была доля правды, хотя способность Тургенева заблуждаться проистекала не от недостатка вкуса – который, как уже говорилось, был у него безупречный, – а от великодушия; потому-то я и не боюсь коснуться этой его благородной слабости. Он принимал живейшее участие во всех посещавших его молодых русских, они интересовали его больше всего на свете. Их всегда преследовали несчастья, они испытывали нужду и острое недовольство существующими порядками, которые и самому Тургеневу были ненавистны. Изучение русского характера, как известно всем читателям Тургенева, полностью его увлекало и поглощало. Необычайно многосторонний, но не устоявшийся, не до конца развившийся, характер этот с самыми различными задатками и свойствами, неотделимыми друг от друга, открывался перед ним как некий таинственный простор, в котором пока еще невозможно отличить высокие достоинства от слабостей. Впрочем, последние он ясно видел и говорил о них, как я сам однажды слышал, с негодованием, делавшим ему честь, и искренностью, поразившей меня (ведь дело шло о его соотечественниках!), в особенности о слабости, которую считал в высшей степени пагубной и к которой, как человек сам глубоко правдивый, относился наименее терпимо. Молодые соотечественники, искавшие счастья в чужих краях, волновали воображение Тургенева и будили в нем сочувствие, и нетрудно понять, что при существующих обстоятельствах они вызывали глубокий отклик в его душе. Они очень выделялись на фоне Парижа, с его блистательным однообразием и полным отсутствием неожиданностей (по крайней мере для тех, кто с этим городом давно знаком), и представали перед Тургеневым, словно герои его книг, в таких соотношениях и ситуациях, в которых особенно полно раскрывались. За долгие годы перед ним прошла целая вереница удивительных русских типов. Как-то он рассказал мне, что к нему явилась целая религиозная секта. Секта эта состояла из двух лиц, из которых одно было предметом поклонения, а другое – поклоняющимся. Верховное существо путешествовало по Европе рука об руку со своим пророком. Оба были преисполнены сознанием собственной важности, хотя, надо сказать, весьма удобно устроились: божество всегда имело свой алтарь, а алтарь (в отличие от многих алтарей) – свое божество.

В его зеленом кабинете царил образцовый порядок, нигде не валялось никаких клочков или обрывков, как это бывает у обыкновенных писателей, – впрочем, таковым он и не был; точно так же содержалась и его библиотека в Буживале, о которой речь впереди. Даже книг почти не было на виду, словно их намеренно убрали с глаз долой. Все следы работы были тщательно устранены. Ощущение комфорта, огромный диван, несколько превосходных картин – вот что запечатлялось в памяти. Я не знаю, когда именно Тургенев работал: по-моему, он не отводил для этого определенных часов или месяцев, в чем разительно отличался от Энтони Троллопа,[235] чья автобиография, где с полнейшей откровенностью выставлен напоказ весь его творческий бюджет, производит весьма любопытное впечатление. В Париже, насколько могу судить, Тургенев писал мало; ему хорошо работалось в летние месяцы, которые он проводил в Буживале, и во время поездок в Россию, куда он собирался каждый год. Я говорю «собирался», так как всем, кто часто встречался с Тургеневым, вскоре становилось ясно, что он – из породы кунктаторов. Впрочем, и других русских – тех, кого я знавал – отличала та же, по-видимому, восточная склонность к промедлениям. Но даже если друзья иногда страдали от этой особенности Тургенева, они на нее не пеняли, относя за счет его мягкости и недостатка решительности. В Россию, во всяком случае, он ездил достаточно часто, и в эти поездки, по его словам, ему работалось особенно хорошо. В России, в самой ее глубине, у него было имение, и там, в деревенской тиши, среди сцен и образов, придавших такое неповторимое очарование «Запискам охотника», ничто не мешало ему писать.

Здесь, вероятно, уместно напомнить, что Тургенев обладал крупным состоянием – очень существенное для писателя обстоятельство. Для Тургенева оно оказалось весьма благодатным и, думается, немало содействовало тонкому мастерству его прозы. Он мог писать, сообразуясь со своим вкусом и настроением духа; ему не было нужды менять, тем паче искажать свои замыслы под воздействием сторонних соображений (не считая, конечно, русской цензуры) и ему никогда не угрожала опасность стать литературным поденщиком. По правде говоря, если учесть, что материальные затруднения не подгоняли его, а сам он вовсе не был чужд многообразных искушений ленности, то нельзя не подивиться его трудолюбию – достаточно взглянуть на длинный список его произведений. Как бы там ни было, в Париже он не отказывался от приглашений на полуденный завтрак. Он любил завтракать au cabaret[236] и не раздумывая соглашался на совместную трапезу. Правда, справедливости ради следует добавить, что он никогда не являлся с первого раза. Я позволяю себе упоминать об этой его странности, во-первых, потому, что она, неизбежно повторяясь, вызывала уже только улыбку – улыбались его друзья, улыбался и он сам, а, во-вторых, потому, что так же неукоснительно, как не держал своего слова в начале, в итоге он все же его держал. После того как свидание бывало назначено или приглашение принято, незадолго до условленного срока от Ивана Сергеича прибывала записка или телеграмма: он просил отменить встречу и перенести ее на другое число, которое теперь назначал сам. Иногда вместо этой новой даты назначалась следующая, но если я не помню случая, когда бы он пришел на свидание с первого раза,

Вы читаете Женский портрет
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату