– Я отвечу вам раз и навсегда, – сказал Озмонд. – Когда-то она нравилась мне больше, чем сейчас. Но я устал от нее и стыжусь этого. Она слишком, она почти неправдоподобно добра. Я рад, что она не в Италии, это сулит некоторую передышку, своего рода нравственное detente.[155] Не будем много говорить о ней, это как бы возвращает ее. Она и без того возвратится, дайте срок.
Мадам Мерль в самом деле возвратилась прежде, чем стало слишком поздно, я имею в виду слишком поздно для того, чтобы снова обрести все преимущества, какие она могла бы в противном случае утратить. Но если она, как я уже сказал, заметно изменилась, то и чувства Изабеллы были далеко не прежние. Ее ощущение происходящего сохранило всю свою остроту, только в нем появилась еще большая неудовлетворенность. Ну а, как известно, человеческой душе не надо искать причин для неудовлетворенности, – в чем, в чем, а в причинах у нее недостатка нет, они растут кругом, как лютики в июне. То обстоятельство, что мадам Мерль приложила руку к женитьбе Гилберта Озмонда, уже не ставилось ей в заслугу, пришло, пожалуй, время и написать, что благодарить ее особо было не за что. И чем дальше, тем поводов для благодарности становилось меньше, и однажды Изабелла сказала себе, что, если бы не мадам Мерль, всего этого, возможно, и не случилось бы. Она, правда, тут же задушила в себе эту мысль, ужаснувшись, как ей это могло прийти в голову: «Нет, что бы меня в дальнейшем ни ожидало, я должна быть справедливой, – повторяла она, – должна сама нести свои тяготы, не сваливать на других». Это ее умонастроение в конце концов подверглось серьезному испытанию, когда мадам Мерль сочла нужным столь хитроумно, как я сейчас вам это изобразил, оправдывать свое нынешнее поведение, ибо в четкости ее разграничений, в ясности ее рассуждений было что-то раздражающее, чуть ли не какой-то оттенок издевки. У самой Изабеллы было очень смутно на душе: одни лишь путаные сожаления да нагромождение страхов. Отвернувшись от своей приятельницы после того, как та произнесла все вышесказанное, Изабелла почувствовала себя совершенно потерянной; знала бы мадам Мерль, о чем она думает! Но вряд ли она и способна была бы это объяснить. Ревновать к ней – ревновать к ней Гилберта? Мысль эта в настоящую минуту представлялась Изабелле невероятной. Она едва ли не готова была пожалеть, что о ревности нет и речи; наверное, ревность подействовала бы в некотором роде живительно. Разве не являлось это чувство в некотором роде признаком счастья? Мадам Мерль, однако, была умна настолько, что смело могла бы утверждать: она знает Изабеллу лучше, чем сама Изабелла. Наша героиня и всегда была преисполнена всевозможных намерений – намерений, как правило, очень возвышенного толка, – но никогда еще не цвели они в тайниках ее души так пышно, как нынче. Спору нет, у них имелось фамильное сходство, и сводились они все, главным образом, к твердому решению, что, если ей суждено быть несчастной, пусть это будет не по ее вине. Ее бедная крылатая душа, вечно жаждавшая оказаться на высоте, пока еще по-настоящему не отчаялась. Оттого Изабелла и стремилась не отступать от справедливости, не вознаграждать себя мелкой местью. Отнести на счет мадам Мерль свое разочарование было бы мелкой местью, неспособной еще к тому же доставить истинное удовлетворение, ибо питала бы в ней лишь горечь, но не ослабила бы ее пут. Ну, могла ли Изабелла делать перед собой вид, будто шла на это не с открытыми глазами? Да ни одна девушка не располагала в такой степени свободой, как она. Правда, влюбленная девушка всегда несвободна, но ведь причина ее ошибки кроется не в ком ином, как в ней самой. Никто не злоумышлял против нее, не расставлял ей ловушки, она смотрела и думала, и выбирала. Если женщина сделала подобную ошибку, у нее есть только одна возможность ее поправить – всецело (о, со всем душевным величием!) примириться с ней. Довольно и одного безумного шага, да еще такого, что совершается на всю жизнь, второй – вряд ли поможет делу. В этом молчаливом зароке было немало благородства, что и давало Изабелле силы держаться, но при всем том мадам Мерль была права, приняв свои меры предосторожности.
Как-то раз – к этому времени Ральф уже около месяца жил в Риме – Изабелла возвратилась домой после прогулки с Пэнси. Не только потому, что Изабелла твердо решила во всем следовать справедливости, была она сейчас так благодарна судьбе за Пэнси, но и потому, что всегда испытывала нежность ко всему чистому и слабому. Пэнси пришлась ей по сердцу, да и что еще в ее жизни отличалось такой безусловностью, как привязанность к ней этого юного существа, и такой сладостной ясностью, как ее собственная в этом вопросе уверенность. На нее это действовало, как бальзам, как вложенная в руку детская ручонка; со стороны Пэнси тут, помимо любви, была и своего рода горячая слепая вера. Если же говорить о ней самой, то, помимо радости, которую доставляло ей доверие девочки, оно являлось еще и неоспоримым доводом, когда казалось, что все остальные доводы уже исчерпаны. Изабелла говорила себе: нечего привередничать, надо выполнять свой долг, это единственное, к чему мы должны стремиться. Привязанность Пэнси служила прямым указанием, как бы говорила: вот и благоприятная возможность, пусть и не из ряда вон выходящая, зато бесспорная. Правда, Изабелла затруднилась бы сказать, в чем состоит эта благоприятная возможность, скорее всего, быть для девочки большим, чем она способна быть для себя. Изабелла лишь улыбнулась бы сейчас, если бы вспомнила, что ее маленькая подопечная возбуждала в ней когда-то сомнения, – теперь она прекрасно знала, что сомнения ее проистекали от грубого несовершенства собственного зрения. Она просто поверить не могла, что можно так сильно – до такой невероятной степени – стремиться угодить. Но впоследствии ей дано было постоянно наблюдать проявление этого деликатного душевного свойства, и теперь она знала наверное, что о нем думать. В нем сказалась вся Пэнси, это был своего рода дар, и его развитию ничто не препятствовало, поскольку Пэнси лишена была гордости, и хоть одерживала все больше и больше побед, не ставила их себе в заслугу. Миссис Озмонд редко видели без ее падчерицы, они всюду появлялись вместе. Изабелле приятно было общество Пэнси, как приятен нам подчас букетик, составленный из одних и тех же цветов. А кроме того, не забрасывать Пэнси, ни при каких обстоятельствах не забрасывать Пэнси – это правило Изабелла возвела теперь в свой священный долг. И Пэнси, судя по всему, чувствовала себя с нею счастливее, чем с кем бы то ни было, не считая отца, который не случайно являлся кумиром девочки: Гилберт Озмонд, получавший от своего отцовства утонченное удовольствие, был безмерно снисходителен к дочери. Изабелла знала, до какой степени Пэнси дорожит ее обществом и как старается ей угодить. В конце концов Пэнси пришла к выводу, что наилучший способ угодить Изабелле – не стараться ничем угодить, а просто не причинять огорчений; разумеется, это не распространялось на огорчения, существующие независимо от нее. Поэтому Пэнси была самым изобретательным образом бездеятельна и чуть ли не изощренно послушна; соглашаясь на предложения Изабеллы, она так тщательно умеряла свой восторг, что вообще становилось неясно, довольна ли она. Пэнси никогда не перебивала, не задавала праздных вопросов и, хотя для нее не было большего счастья, чем снискать одобрение, – вплоть до того, что когда ее хвалили, она бледнела, – никогда не напрашивалась на похвалы. Она просто с мечтательным видом ждала, и глаза ее благодаря этому выражению стали с годами совершенно прелестны. Когда во вторую зиму их пребывания в палаццо Рокканера Пэнси начала выезжать в свет, посещать балы, она, чтобы не утомлять миссис Озмонд поздним бдением, всегда первая предлагала ехать домой. Изабелла ценила эту жертву: она знала, как нелегко отказываться от последних танцев ее молоденькой спутнице, которая обожала это занятие и выделывала па под музыку не хуже, чем какая-нибудь прилежная фея. Тем более что, на взгляд Пэнси, светская жизнь не имела недостатков, ей нравились даже наиболее докучные ее стороны: духота бальных залов, скука обедов, толчея при разъезде, томительное ожидание кареты. Днем в этом самом экипаже Пэнси обычно сидела рядом со своей мачехой, неподвижная, в скромно-признательной позе; чуть наклонившись вперед, она слегка улыбалась, как будто ее первый раз в жизни взяли кататься.
В тот день, о котором идет речь, они выехали за городские ворота, потом полчаса спустя вышли из кареты и, оставив ее дожидаться на обочине, сами направились в сторону по невысокой траве Кампании, усеянной даже в зимние месяцы мелкими изящными цветочками. Пешие прогулки сделались чуть ли не повседневной привычкой Изабеллы, впрочем, она всегда любила ходить и ходила легким стремительным шагом правда, теперь уже не столь стремительным, как в те далекие времена, когда только приехала в Европу. Нельзя сказать, чтобы и Пэнси была охотницей до ходьбы, но, все равно, ей нравилось это занятие, как нравилось вообще все на свете. Она семенила рядом с женой своего отца, которая затем на обратном пути, отдавая дань вкусам падчерицы, проезжала с ней круг по саду Пинчо или по парку виллы Боргезе. Нарвав в одной из солнечных ложбинок, вдали от стен Рима, немного цветов, Изабелла, как только они добрались до палаццо Рокканера, направилась прямо к себе, чтобы поставить их сразу в воду. Она переступила порог гостиной, той, в которой обычно проводила дни, второй по счету от огромной передней,