юре, священный Байкал» или «Реве та стогне Днипр широкий». Обо всех подобных событиях я докладывала Осипу Эмильевичу. Мои внешние впечатления вообще были богаче, чем у Мандельштамов, потому что я жила в общей палате, а они занимали отдельную комнату. Оживленные расспросы Осипа Эмильевича навели меня на сравнение его с некоей тетушкой, которая уже не выходила из дома, но узнавала ежедневные новости о жителях Комбрэ от своей старой служанки (см.: Марсель Пруст. В поисках утраченного времени). Мандельштам охотно откликнулся на мои слова, и мы несколько дней играли в тетю Леонию и Франсуазу».
Заболела Надежда Яковлевна. Целый день Осип Эмильевич был в тревоге и хлопотах. Но как только диагноз был поставлен и было назначено лечение плюс постельный режим, мои послеобеденные прогулки с Осипом Эмильевичем возобновились.
Возвращаясь, я рассказывала Надежде Яковлевне о деспотизме ее мужа: он не мог себе представить, чтобы я свернула не в ту аллею, которую он наметил. «Он обращается со мной как с шофером, — жаловалась я, — указывает: направо, налево, прямо, и мне остается только молча повиноваться». Этот «шофер» тоже вошел в наш шуточный ритуал.
Однако беседы наши не ограничивались шутками. Я искала утешения и, вероятно, откровенничала, Думаю так, потому что финалом одного такого душевного разговора был мой вопрос «Правда, я несчастна?» А Осип Эмильевич так внимательно, серьезно на меня посмотрел и сказал: «Да, вы несчастны. Но знаете? Иногда несчастные бывают очень счастливыми».
Впоследствии на протяжении всей моей жизни я только и делала, что убеждалась в правильности этого афоризма. Знакомство с Мандельштамом сыграло, таким образом, для меня роль «посвящения» в другую жизнь, где все меряется по особому счету.
Первоначально, однако, наши разговоры принимали какое-то фрейдистское направление, вертелись вокруг эротики — «первое, о чем вспоминаешь, когда просыпаешься утром», как сказал Мандельштам.
Речь шла об истоках его восприятия жизни. Он сказал, что ничто так не зависит от эротики, как поэзия. Я перебила его: «А музыка? Разве она не связана с эротикой? Почему именно поэзия?» — «Потому что я имею некоторый опыт в этом деле, — желчно ответил Мандельштам и внезапно остановился, пораженный догадкой: — А вы читали мои стихи?» — «Нет».
Он рассердился ужасно. Я стала оправдываться: «Но я знаю, мне говорили, что в Царском Селе живет такой замечательный поэт…» — «Мы там давно не живем!» — «Все восхищаются вашими новыми стихами…» — «Какие новые стихи?!» — «Но, кажется, только что вышла Ваша книга?» — растерялась я. «Там нет новых стихов!! Я уже много лет их не пишу. Пишу… написал… прозу…» — гневно кричал Мандельштам и, задыхаясь от раздражения, бросил меня одну на пустынной аллее. В сгущающихся сумерках я следила, как он удаляется от меня своей странной шаркающей походкой, выворачивая носки. Он почти бежал, минуя дорожки, спотыкаясь и проваливаясь в грязь, пока не уткнулся в полуразвалившийся забор и прислонился головой к перекладине.
Позади меня светились окна здания санатория. Как я вернусь туда одна? И что я скажу Надежде Яковлевне? Сконфуженная и озадаченная, я сидела на скамейке. Тем временем медленным и спокойным шагом ко мне приближался… Осип Эмильевич. Он сел рядом со мной, глаза его лучились сквозь длинные ресницы, и он стал меня расспрашивать: «Ну, как вы себе представляли этого Мандельштама? Серьезный человек? С большой бородой, да? Выходит из дворца?» Особенно его смешила выдумка о бороде, которой в те годы не носил никто, кроме старомодных профессоров.
Мы мирно вернулись в дом, но вечером Надежда Яковлевна все-таки спросила меня: «О чем это вы разговаривали с Осипом Эмильевичем?» Я отчиталась, как могла. «Он просто флиртует с вами», — отрезала она. Не знаю. Я вспомнила, как он мне сказал не без досады: «Я бросаю вам мячики, а вы не ловите их».
Почему-то Осип Эмильевич во время этих прогулок неоднократно возвращался мыслями к Ларисе Рейснер. То вспоминал эпизод, бывший, кажется, еще до его женитьбы», когда он зашел за ней, чтобы ехать вместе в маскарад, а горничная объявила: «Лариса Михайловна жабу гладит» (в 60 — 70-е годы я не раз читала в мемуарной литературе о Мандельштаме тот же анекдот про жабо, но в других вариантах). Откликаясь на какие–то мои рассказы, Мандельштам однажды протянул по-гусарски: «Лариса Рейснер тоже была тяже-е-лая артиллерия». От Надежды Яковлевны я уже знала, что он имел в виду: роман Л. Рейснер с Н. С. Гумилевым.
Осип Эмильевич говорил, что она была «гением бестактности». Однажды, уже будучи женой Федора Раскольникова, она присутствовала на дипломатическом приеме. Вошел какой-то французский лейтенант. Он был так красив, что Лариса Михайловна обомлела, встала и шагнула ему навстречу. Так стояли они друг против друга в замешательстве, оба красивые. «Но у нее была безобразная походка», — заметила я. «Что вы, — удивился Осип Эмильевич, — у нее была танцующая походка…» Задумчиво и серьезно глядя вдаль, как он делал всегда, когда искал слово для определения, он добавил: «…как морская волна».
Мы пошли в кооперативный магазин за папиросами, вышли на шоссе. В это время года я никогда не бывала за городом. Я остро воспринимала не только темные пруды и аллеи осеннего парка с таинственно светящимися окнами бывшего господского дома, но и беспорядочно растущие оголенные деревья, низкий серый горизонт, редкие домики по краям дороги. Мне хотелось, чтобы Осип Эмильевич разделял мое настроение. Но нет: слякоть, уныние, убогие здания, бесцветные физиономии встречных — он ненавидел все это! «Я — горожанин», — заявил он.
Одна из моих соседок по палате, молодая женщина, но такая усталая, что после завтрака снова ложилась в постель, как-то в гостиной обратилась к Осипу Эмильевичу: «Расскажите о Гумилеве». Я думала, он рассердится, отнесется к ее просьбе как к пошлому любопытству — нисколько. Он описал свою встречу с Николаем Степановичем где-то в пути, чуть ли не на железнодорожной станции. Я с пятнадцати лет любила стихи Гумилева и чтила его память, но почему-то не запомнила ни одного слова из рассказа Мандельштама. Помню только тон любви и уважения, каким он говорил о поэте-друге, и заключительную фразу: «Это была наша последняя встреча».
Приближалось 7 ноября — одиннадцатая годовщина Октябрьской революции. Я была довольна, что нахожусь здесь, а не в Москве, где все уйдут на демонстрацию, а на меня будут косо смотреть за то, что я осталась дома (а в какой колонне мне надо было идти? ведь я бросила работу, несмотря на грозившие мне неприятности с Биржей Труда). Представила эту невозможность увидеться с кем-нибудь, так как трамваи не ходят, а улицы запружены демонстрантами, и их песни, и подкидывание товарищей в воздух на вынужденных остановках шествия… я не умела так.
В «Узком» юбилейный вечер прошел в скромных масштабах. Насколько мне помнится, актеры не приезжали, а в большом зале, куда нас всех созвали, был поставлен радиоприемник. Мы слушали передачу торжественного собрания, вероятно, из Большого театра, — официальную речь, а затем праздничный концерт. Трудно передать, как он взбудоражил Осипа Эмильевича! «…Благотворительные вечера… декламация… толстые певицы прямо из девяностых годов… одни и те же оперные арии…» — Мандельштам почти кричал. И один молодой архитектор удивленно обращался к присутствовавшим: «Я не понимаю, почему
На следующий день, придя к обеду, мы увидели добавочный стол, парадно накрытый. Отдохнуть на праздники съехалось много ответственных товарищей. Странно было видеть среди этих солидных фигур изящного брата Надежды Яковлевны, сдержанного, с холодным блеском зелено-карих глаз (тоже с косым разрезом) и безукоризненными манерами. Как он чистил грушу своими тонкими руками с длинными пальцами! Ему не досталось места за нашим столом из-за большого съезда гостей. А у нас было веселее, шла болтовня. После обеда Осип Эмильевич сказал мне, что я напрасно так неуверена в себе: «Вы хорошо защищаете свою правоту… и расстояние между собой и собеседником даете почувствовать». Чисто мандельштамовская постановка проблемы поведения.
Известно, какое глубокое истолкование давал поэт понятию «внутренней правоты» и как часто его уязвляло отсутствие должной дистанции между ним и случайным собеседником. Недаром в авторском отступлении «Египетской марки» Мандельштам восклицает: «Господи! Не сделай меня похожим на Парнока!» — на Парнока, «презираемого швейцарами и женщинами», принадлежащего к числу «неугодных толпе» лиц.