Это все несчастная страсть de denigrer le gouvernement[246] – страсть, развитая в вас во всех, господа, пагубным примером Запада. У нас не то, что во Франции, где правительство на ножах с партиями, где его таскают в грязи; у нас управление
– Я так мало придаю важности делу, что совсем не считаю нужным скрывать, что я писал об этом, и прибавлю, к кому – к моему отцу.
– Разумеется, дело не важное; но вот оно до чего вас довело. Государь тотчас вспомнил вашу фамилию и что вы были в Вятке и велел вас отправить назад. А потому граф и поручил мне уведомить вас, чтоб вы завтра в восемь часов утра приехали к нему, он вам объявит высочайшую волю.
– Итак, на том и останется, что я должен ехать в Вятку, с больной женой, с больным ребенком, по делу, о котором вы говорите, что оно не важно?..
– Да вы служите? – спросил меня Дубельт, пристально вглядываясь в пуговицы моего вицмундирного фрака.
– В канцелярии министра внутренних дел.
– Давно ли?
– Месяцев шесть.
– И все время в Петербурге?
– Все время.
– Я понятия не имел.
– Видите, – сказал я, улыбаясь, – как я себя скромно вел. Сахтынский не знал, что я женат, Дубельт не знал, что я на службе, а оба знали, что я говорил в своей комнате, как думал и что писал отцу… Дело было в том, что я тогда только что начал сближаться с петербургскими литераторами, печатать статьи, а главное, я был переведен из Владимира в Петербург графом Строгановым без всякого участия тайной полиции и, приехавши в Петербург, не пошел
– Помилуйте, – перебил меня Дубельт, – все сведения, собранные об вас, совершенно в вашу пользу, я еще вчера говорил с Жуковским, – дай бог, чтоб об моих сыновьях так отзывались, как он отозвался.
– А все-таки в Вятку…
– Вот видите, ваше
Я встал. Дубельт проводил меня до дверей кабинета. Тут я не вытерпел и, приостановившись, сказал ему:
– Я имею к вам, генерал, небольшую просьбу. Если вам меня нужно, не посылайте, пожалуйста, ни квартальных, ни жандармов, они пугают, шумят, особенно вечером. За что же больная жена моя будет больше всех наказана в деле будочника?
– Ах, боже мой, как это неприятно, – возразил Дубельт. – Какие они все неловкие. Будьте уверены, что я не пошлю больше полицейского. Итак, до завтра; не забудьте: в восемь часов у графа; мы там увидимся.
Точно будто мы сговаривались вместе ехать к Смурову есть устрицы.
На другой день в восемь часов я был в приемной зале Бенкендорфа. Я застал там человек пять-шесть просителей; мрачно и озабоченно стояли они у стены, вздрагивали при каждом шуме, жались еще больше и кланялись всем проходящим адъютантам. В числе их была женщина, вся в трауре, с заплаканными глазами, она сидела с бумагой, свернутой в трубочку, в руках; бумага дрожала, как осиновый лист. Шага три от нее стоял высокий, несколько согнувшийся старик, лет семидесяти, плешивый и пожелтевший, в темно-зеленой военной шинели, с рядом медалей и крестов на груди. Он время от времени вздыхал, качал головой и шептал что-то себе под нос.
У окна сидел, развалясь, какой-то «друг дома», лакей или дежурный чиновник. Он встал, когда я взошел, вглядываясь в его лицо, я узнал его, мне эту противную фигуру показывали в театре, это был один из главных уличных шпионов, помнится, по фамилии Фабр. Он спросил меня:
– Вы с просьбой к графу?
– По его требованию.
– Ваша фамилия? Я назвал себя.
– Ах, – сказал он, меняя тон, как будто встретил старого знакомого, – сделайте одолжение, не угодно ли сесть? Граф через четверть часа выйдет.
Как-то было страшно тихо и unheimlich[247] в зале, день плохо пробивался сквозь туман и замерзнувшие стекла; никто ничего не говорил. Адъютанты быстро пробегали взад и вперед, да жандарм, стоявший за дверями, гремел иногда своей сбруей, переступая с ноги на ногу. Подошло еще человека два просителей. Чиновник бегал каждого спрашивать зачем. Один из адъютантов подошел к нему и начал что-то рассказывать полушепотом, причем он придавал себе вид отчаянного повесы; вероятно, он рассказывал какие-нибудь мерзости, потому что они часто перерывали разговор лакейским смехом без звука, причем почтенный чиновник, показывая вид, что ему мочи нет, что он готов надорваться, повторял: «Перестаньте, ради бога, перестаньте, не могу больше».
Минут через пять явился Дубельт, расстегнутый по-домашнему, – бросил взгляд на просителей, причем они поклонились, и, издали увидя меня, сказал:
– Bonjour, monsieur Herzen, votre affaire va parfaitement bien,[248] на хорошей дороге…
«Оставляют меня, что ли?» Я хотел было спросить, но, прежде чем успел вымолвить слово, Дубельт уже скрылся. Вслед за ним взошел какой-то генерал, вычищенный, убранный, затянутый, вытянутый, в белых штанах, в шарфе, – я не видывал лучшего генерала. Если когда-нибудь в Лондоне будет выставка генералов, так, как в Цинциннати теперь Baby-Exhibition,[249] то я советую послать именно его из Петербурга. Генерал подошел к той двери, из которой должен был выйти Бенкендорф, и замер в неподвижной вытяжке; я с большим любопытством рассматривал этот идеал унтер- офицера… ну, должно быть, солдат посек он на своем веку за шагистику; откуда берутся эти люди? Он родился для выкидывания артикула и для строя! С ним пришел, вероятно, его адъютант, тончайший корнет в мире, с неслыханно длинными ногами, белокурый, с крошечным беличьим лицом и с тем добродушным выражением, которое часто остается у матушкиных сынков, никогда ничему не учившихся или, по крайней мере, не выучившихся. Эта жимолость в мундире стояла в почтительном отдалении от образцового генерала.
Снова влетел Дубельт, этот раз приосанившись и застегнувшись. Он тотчас обратился к генералу и спросил, что ему нужно? Генерал правильно, как ординарцы говорят, когда являются к начальникам, отрапортовал:
– Вчерашний день от князя Александра Ивановича получил высочайшее повеление отправиться в действующую армию на Кавказ, счел обязанностью явиться пред отбытием к его сиятельству.
Дубельт выслушал с религиозным вниманием эту речь и, наклоняясь несколько в знак уважения, вышел и через минуту возвратился.
– Граф, – сказал он генералу, – искренно жалеет, что не имеет времени принять ваше превосходительство. Он вас благодарит и поручил мне пожелать вам счастливого пути. – При этом Дубельт распростер руки, обнял и два раза коснулся щеки генерала своими усами.
Генерал отступил торжественным маршем, юноша с беличьим лицом и с ногами журавля отправился за ним. Сцена эта искупила мне много горечи того дня. Генеральский фрунт, прощание по доверенности и, наконец, лукавая морда Рейнеке-Фукса, целующего безмозглую голову его превосходительства, – все это было до того смешно, что я чуть-чуть удержался. Мне кажется, что Дубельт заметил это и с тех пор начал уважать меня.