смеялся, говоря с хозяином Zohringer Hofa.
– Что, – спрашивал меня хозяин, – видно, наше простое крестьянское вино не то что французское?
– Да неужели мы приехали? – спрашивал я, выходя весь мокрый из линейки.
– Это не так мудрено, – заметил канцлер, – а вот что мудрено, что вы проспали грозу, какой давно не бывало. Неужели вы ничего не слыхали?
– Ничего.
Потом я узнал, что простые швейцарские вина, вовсе не крепкие на вкус, получают с летами большую силу и особенно действуют на непривычных. Канцлер нарочно мне не сказал этого. К тому же, если б он и сказал, я не стал бы отказываться от добродушного угощения крестьян, от их тостов и еще менее не стал бы церемонно мочить губы и ломаться. Что я хорошо поступил, доказывается тем, что через год, проездом из Берна в Женеву, я встретил на одной станции моратского префекта.
– Знаете ли вы, – сказал он мне, – чем вы заслужили особенную популярность наших шательцев?
– Нет.
– Они до сих пор рассказывают с гордым самодовольствием, как новый согражданин, выпивший их вина, проспал грозу и доехал, не зная как, от Мора до Фрибурга под проливным дождем.
Итак, вот каким образом я сделался свободным гражданином Швейцарской конфедерации и напился пьян шательским вином![395]
ГЛАВА XLI
Вслед за июньскими баррикадами пали и типографские станки. Испуганные публицисты приумолкли. Один старец Ламенне приподнялся мрачной тенью судьи, проклял – герцога Альбу Июньских дней – Каваньяка и его товарищей и мрачно сказал народу: «А ты молчи, ты слишком беден, чтоб иметь право на слово!»
Когда первый страх осадного положения миновал и журналы снова стали оживать, они взамен насилия встретили готовый арсенал юридических кляуз и судейских уловок. Началась старая травля, par force[396] редакторов, – травля, в которой отличались министры Людовика- Филиппа. Уловка ее состоит в уничтожении залога рядом процессов, оканчивающихся всякий раз тюрьмой и денежной пенею. Пеня берется из залога; пока залог не дополнен – нельзя издавать журнал, как он пополнится – новый процесс. Игра эта всегда успешна, потому что судебная власть во всех политических преследованиях действует заодно с правительством.
Ледрю-Роллен сначала, потом полковник Фрапполи как представитель мацциниевской партии заплатили большие деньги, но не спасли «Реформу». Все резкие органы социализма и республики были убиты этим средством. В том числе, и в самом начале, Прудонов «Le Representant du Peuple», потом его же «Le Peuple». Прежде чем оканчивался один процесс, начинался другой.
Одного из редакторов, помнится Дюшена, приводили раза три из тюрьмы в ассизы по новым обвинениям и всякий раз снова осуждали на тюрьму и штраф. Когда ему в последний раз, перед гибелью журнала, было объявлено, решение, он, обращаясь к прокурору, сказал: «L'addition, s'il vous plait?»[397] – ему в самом деле накопилось лет десять тюрьмы и тысяч пятьдесят штрафу.
Прудон был под судом, когда журнал его остановился после 13 июня. Национальная гвардия ворвалась в этот день в его типографию, сломала станки, разбросала буквы, как бы подтверждая именем вооруженных мещан, что во Франции настает период высшего насилия и полицейского самовластия.
Неукротимый гладиатор, упрямый безансонский мужик не хотел положить оружия и тотчас затеял издавать новый журнал: «La Voix du Peuple». Надобно было достать двадцать четыре тысячи франков для залога. Э. Жирарден был не прочь их дать, но Прудону не хотелось быть в зависимости от него, и Сазонов предложил мне внести залог.
Я был многим обязан Прудону в моем развитии и, подумавши несколько, согласился, хотя и знал, что залога ненадолго станет.
Чтение Прудона, как чтение Гегеля, дает особый прием, оттачивает оружие, дает не результаты, а средства. Прудон – по преимуществу диалектик, контроверзист[398] социальных вопросов. Французы в нем ищут эксперименталиста и, не находя ни сметы фаланстера, ни икарийской управы благочиния, пожимают плечами и кладут книгу в сторону.
Прудон, конечно, виноват, поставив в своих «Противоречиях» эпиграфом: «Destruam et aedificabo»;[399] сила его не в создании, а в критике существующего. Но эту ошибку делали спокон века все, ломавшие старое: человеку одно разрушение противно; когда он принимается ломать, какой-нибудь идеал будущей постройки невольно бродит в его голове, хотя иной раз это песня каменщика, разбирающего стену.
В большей части социальных сочинений важны не идеалы, которые почти всегда или недосягаемы в настоящем, или сводятся на какое-нибудь одностороннее решение, а то, что, достигая до них, становится
В этом отрицании, в этом улетучивании старого общественного быта – страшная сила Прудона; он такой же поэт диалектики, как Гегель, – с той разницей, что один держится на покойной выси научного движения, а другой втолкнут в сумятицу народных волнений, в рукопашный бой партий.
Прудоном начинается новый ряд французских мыслителей. Его сочинения составляют переворот не только в истории социализма, но и в истории французской логики. В диалектической дюжести своей он сильнее и свободнее самых талантливых французов. Люди чистые и умные, как Пьер Леру и Консидеран, не понимают ни его точки отправления, ни его метода. Они привыкли играть вперед подтасованными идеями, ходить в известном наряде, по торной дороге к знакомым местам. Прудон часто ломится целиком, не боясь помять чего-нибудь по пути, не жалея ни раздавить, что попадется, ни зайти слишком далеко. У него нет ни той чувствительности, ни того риторического, революционного целомудрия, которое у французов заменяет протестантский пиетизм… Оттого он и остается одиноким между своими, более пугая, чем убеждая своей силой.
Говорят, что у Прудона германский ум. Это неправда, напротив, его ум совершенно французский; в нем тот родоначальный галло-франкский гений, который является в Рабле, в Монтене, в Вольтере и Дидро… даже в Паскале. Он только усвоил себе диалектический метод Гегеля, как усвоил себе и все приемы католической контроверзы; но ни Гегелева философия, ни католическое богословие не дали ему ни содержания, ни характера – для него это орудия, которыми он пытает свой предмет, и орудия эти он так приладил и обтесал по-своему, как приладил французский язык к своей сильной и энергической мысли. Такие люди слишком твердо стоят на своих ногах, чтоб чему-нибудь покориться, чтоб дать себя заарканить.
– Мне очень нравится ваша система, – сказал Прудону один английский турист.
– Да у меня нет никакой системы, – отвечал с неудовольствием Прудон, и был прав.
Это-то именно и сбивает его соотечественников, привыкших к нравоучениям на конце басни, к систематическим формулам, оглавлениям, к отвлеченным обязательным рецептам.
Прудон сидит у кровати больного и говорит, что он очень плох потому и потому. Умирающему не поможешь, строя идеальную теорию о том, как он мог бы быть здоров, не будь он болен, или предлагая ему лекарства, превосходные сами по себе, но которых он принять не может или которых совсем нет налицо.
Наружные признаки и явления финансового мира служат для него так, как зубы животных служили для Кювье, лестницей, по которой он спускается в тайники общественной жизни: он по ним изучает силы, влекущие больное тело к разложению. Если он после каждого наблюдения провозглашает новую победу смерти, разве это его вина? Тут нет родных, которых страшно испугать, – мы сами умираем этой смертью. Толпа с негодованием кричит: «Лекарства! лекарства! или молчи о болезни!» Да зачем же молчать? Только в самовластных правлениях запрещают говорить о неурожаях, заразах и о числе побитых на войне.