комментировал и серьезно сердился, если они кому не нравились. Вслед за тем пришлось и мне видеть успех Грановского, да и не такой. Я говорю о его первом публичном курсе средневековой истории Франции и Англии.

«Лекции Грановского, – сказал мне Чаадаев, выходя с третьего или четвертого чтения из аудитории, битком набитой дамами и всем московским светским обществом, – имеют историческое значение». Я совершенно с ним согласен. Грановский сделал из аудитории гостиную, место свиданья, встречи beau mond'a.[285] Для этого он не нарядил истории в кружева и блонды, совсем напротив, – его речь была строга, чрезвычайно серьезна, исполнена силы, смелости и поэзии, которые мощно потрясали слушателей, будили их. Смелость его сходила ему с рук не от уступок, а от кротости выражений, которая ему была так естественна, от отсутствия сентенций a la francaise,[286] ставящих огромные точки на крошечные i вроде нравоучений после басни. Излагая события, художественно группируя их, он говорил ими так, что мысль, не сказанная им, но совершенно ясная – представлялась тем знакомее слушателю, что она казалась его собственной мыслию.

Заключение первого курса было для него настоящей овацией, вещью, не слыханной в Московском университете. Когда он, оканчивая, глубоко тронутый, благодарил публику, – все вскочило в каком-то опьянении, дамы махали платками, другие бросились к кафедре, жали ему руки, требовали его портрета. Я сам видел молодых людей с раскрасневшимися щеками, кричавших сквозь слезы: «Браво! Браво!» Выйти не было возможности; Грановский, бледный как полотно, сложа руки, стоял, слегка склоняя голову; ему хотелось еще сказать несколько слов, но он не мог. Треск, вопль, неистовство одобрения удвоились, студенты построились на лестнице, в аудитории они предоставили шуметь гостям. Грановский пробрался, измученный, в совет; через несколько минут его увидели выходящего из совета, и снова бесконечное рукоплескание; он воротился, прося рукой пощады, и, изнемогая от волнения, взошел в правление. Там бросился я ему на шею, и мы молча заплакали.

…Такие слезы текли по моим щекам, когда герой Чичероваккио в Колизее, освещенном последними лучами заходящего солнца, отдавал восставшему и вооружившемуся народу римскому отрока-сына за несколько месяцев перед тем, как они оба пали, расстрелянные без суда военными палачами венчанного мальчишки!

Да, это были дорогие слезы; одними я верил в Россию, другими – в революцию!

Где революция? Где Грановский? Там, где и отрок с черными кудрями и широкоплечий popolano,[287] и другие близкие, близкие нам. Осталась еще вера в Россию. Неужели и от нее придется отвыкать?

И зачем тупая случайность унесла Грановского, этого благородного деятеля, этого глубоко настрадавшегося человека, в самом начале какого-то другого времени для России, еще неясного, но все- таки другого; зачем не дала она ему подышать новым воздухом, которым повеяло у нас и который не так крепко пахнет застенком и казармами!

Грубо поразила меня весть о его смерти. Я шел в Ричмонде на железную дорогу, когда мне подали письмо. Я прочитал его, идучи, и истинно – сразу не понял. Я сел в вагон, письма не хотелось перечитывать: я боялся его. Посторонние люди, с глупыми уродливыми лицами, входили, выходили, машина свистала, я смотрел на все и думал: «Да это вздор! Как? Этот человек в цвете лет, он, которого улыбка, взгляд у меня перед глазами, – его будто нет?..» Меня клонил тяжелый сон, и мне было страшно холодно. В Лондоне со мной встретился А. Таландье; здороваясь с ним, я сказал, что получил дурное письмо, и, как будто сам только что услышал весть, не мог удержать слез.

Мало было у нас сношений в последнее время, но мне нужно было знать, что там – вдали, на нашей родине живет этот человек!

Без него стало пусто в Москве, еще связь порвалась!.. Удастся ли мне когда-нибудь одному, вдали от всех посетить его могилу – она скрыла так много сил, будущего, дум, любви, жизни, – как другая, не совсем чуждая ему могила, на которой я был!

Там перечту я строки грустного примирения, которые так близки мне, что я их выпросил в дар нашим воспоминаниям.

МЕРТВОМУ ДРУГУ

То было осенью унылой…Средь урн надгробных и камнейСвежа была твоя могилаНедавней насыпью своей.Дары любви, дары печали —Рукой твоих учениковНа ней рассыпаны лежалиВенки из листьев и цветов.Над ней, суровым дням послушна, —Кладбища сторож вековой, —Сосна качала равнодушноЗелено- грустною главой,И речка, берег омывая,Волной бесследною вблизиЛилась, лилась, не отдыхая,Вдоль нескончаемой стези.
Твоею дружбой не согрета,Вдали шла долго жизнь моя.И слов последнего приветаИз уст твоих не слышал я.Размолвкой нашей недовольный,Ты, может, глубоко скорбел;Обиды горькой, но невольнойТебе простить я не успел.Никто из нас не мог быть злобен,Никто, тая строптивый нрав,Был повиниться не способен,Но каждый думал, что он прав.И ехал я на примиренье,Я жаждал искренно сказатьТебе сердечное прощеньеИ от тебя его принять…Но было поздно…В день унылый,В глухую осень, одинок,Стоял я у твоей могилыИ все опомниться не мог.Я, стало, не увижу друга?Твой взор потух, и навсегда?Твой голос смолк среди недуга?Меня отныне никогдаТы в час свиданья не обнимешь?Не молвишь в провод ничего?Ты сердцем любящим не примешьПризнаний сердца моего?Все кончено, все невозвратно,Как правды ужас не таи!Шептали что-то непонятноУста холодные мои,И дрожь по телу пробегала,Мне кто-то говорил укор,К груди рыданье подступало,Мешался ум, мутился взор,И кровь по жилам стыла, стыла… Скорей на воздух! Дайте свет!О! Это страшно, страшно было,Как сон гнетущий или бред…Я пережил, – и вновь блуждаетЖизнь между дела и утех,Но в сердце скорбь не заживает,И слезы чуются сквозь смех.В наследье мне дала утратаПортрет с умершего чела,Гляжу – и будто образ братаУ сердца смерть не отняла.И вдруг мечта на ум приходит,Что это только мирный сон;Он это спит, улыбка бродит,И завтра вновь проснется он;Раздастся голос благородный,И юношам в заветный дарОн принесет и дух свободный,И мысли свет, и сердца жар… Но снова в памяти унылойРяд урн надгробных и камнейИ насыпь свежая могилыВ цветах и листьях, и над ней,Дыханью осени послушна, —Кладбища сторож вековой, —Сосна качает равнодушноЗелено-грустною главой,И волны, берег омывая,Бегут, спешат, не отдыхая.

Грановский не был гоним. Перед его взглядом печального укора остановилась николаевская опричина. Он умер, окруженный любовью нового поколения, сочувствием всей образованной России, признанием своих врагов. Но тем не меньше я удерживаю мое выражение: да, он много страдал. Не одни железные цепи перетирают жизнь; Чаадаев в единственном письме, которое он мне писал за границу (20 июля 1851), говорит о том, что он гибнет, слабеет и быстрыми шагами приближается к концу – «не от того угнетения, против которого восстают люди, а того, которое они сносят с каким-то трогательным умилением и которое по этому самому пагубнее первого».

Передо мною лежат три-четыре письма, которые я получил от Грановского в последние годы; какая разъедающая, мертвящая грусть в каждой строке!

«Положение наше, – пишет он в 1850 году, – становится нестерпимее день от дня. Всякое движение на Западе отзывается у нас стеснительной мерой. Доносы идут тысячами. Обо мне в течение трех месяцев два раза собирали справки. Но что значит личная опасность в сравнении с общим страданием и гнетом. Университеты предполагалось закрыть, теперь ограничились следующими, уже приведенными в исполнение мерами: возвысили плату за студентов и уменьшили их число законом, в силу которого не может быть в университете больше 300 студентов. В Московском 1 400 человек студентов, стало быть, надобно выпустить 1 200, чтобы иметь право принять сотню новых. Дворянский институт закрыт, многим заведениям грозит та же участь, например Лицею. Деспотизм громко говорит, что он не может ужиться с просвещением. Для кадетских корпусов составлены новые программы. Иезуиты позавидовали бы военному педагогу,

Вы читаете Былое и думы
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату