Смерть малютки не прошла ей даром.
С грустью и взошедшей внутрь злобой переехали мы в Новгород.
Книга эта уцелела. На первом листе Natalie написала: «Да будут все страницы этой книги и всей твоей жизни светлы и радостны!»
А через три года она прибавила на ее последнем листе:
«В 1842 я желала, чтоб все страницы твоего дневника были светлы и безмятежны; прошло три года с тех пор, и, оглянувшись назад, я не жалею, что желание мое не исполнилось, – и наслаждение, и страдание необходимо для полной жизни, а успокоение ты найдешь в моей любви к тебе, – в любви, которой исполнено все существо мое, вся жизнь моя.
Мир прошедшему и благословение грядущему!
Вот что там записано 4 апреля 1842 года.
«Господи, какая невыносимая тоска! Слабость ли это или мое законное право? Неужели мне считать жизнь оконченною, неужели всю готовность труда, всю необходимость обнаружения держать под спудом, пока потребности заглохнут, и тогда начать пустую жизнь? Можно было бы жить с единой целью внутреннего образования, но середь кабинетных занятий является та же ужасная тоска. Я должен обнаруживаться, – ну, пожалуй, по той же необходимости, по которой пищит сверчок… и еще годы надобно таскать эту тяжесть!»
И, будто сам испугавшись, я выписал вслед за тем стихи Гете:
И потом:
«…Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования? А между тем наши страдания – почки, из которых разовьется их счастие. Поймут ли они, отчего мы лентяи, ищем всяких наслаждений, пьем вино и прочее? Отчего руки не подымаются на большой труд, отчего в минуту восторга не забываем тоски?.. Пусть же они остановятся с мыслью и с грустью перед камнями, под которыми мы уснем: мы заслужили их грусть!»
«…Я не могу долго пробыть в моем положении, я задохнусь, – и как бы ни вынырнуть, лишь бы вынырнуть. Писал к Дубельту (просил его, чтоб он выхлопотал мне право переехать в Москву). Написавши такое письмо, я делаюсь болен, on se sent fletri.[272] Вероятно, это чувство, которое испытывают публичные женщины, продаваясь первые раза за деньги…»
И вот эту-то досаду, этот строптивый крик нетерпения, эту тоску по
Часто заставал я ее у кроватки Саши с заплаканными глазами; она уверяла меня, что все это от расстроенных нерв, что лучше этого не замечать, не спрашивать… я верил ей.
Раз воротился я домой поздно вечером; она была уже в постели; я взошел в спальную. На сердце у меня было скверно. Филиппович пригласил меня к себе, чтоб сообщить мне свое подозрение на одного из наших общих знакомых, что он в сношениях с полицией. Такого рода вещи обыкновенно щемят душу не столько возможной опасностью, сколько чувством нравственного отвращения.
Я ходил молча по комнате, перебирая слышанное мною, вдруг мне показалось, что Natalie плачет; я взял ее платок – он был совершенно взмочен слезами.
– Что с тобой? – спросил я, испуганный и потрясенный. Она взяла мою руку и голосом, полным слез, сказала мне:
– Друг мой, я скажу тебе правду; может, это самолюбие, эгоизм, сумасшествие, но я чувствую, вижу, что не могу развлечь тебя; тебе скучно, – я понимаю это, я оправдываю тебя, но мне больно, больно, и я плачу. Я знаю, что ты меня любишь, что тебе меня жаль, но ты не знаешь, откуда у тебя тоска, откуда это чувство пустоты, ты чувствуешь бедность твоей жизни – и в самом деле, что я могу сделать для тебя?
Я был похож на человека, которого вдруг разбудили середь ночи и сообщили ему, прежде чем он совсем проснулся, что-то страшное: он уже испуган, дрожит, но еще не понимает, в чем дело. Я был так вполне покоен, так уверен в нашей полной, глубокой любви, что и не говорил об этом, это было великое
Мое глубокое огорчение, мое удивление сначала рассеяли эти тучи, но через месяц, через два они стали возвращаться. Я успокоивал ее, утешал, она сама улыбалась над черными призраками, и снова солнце освещало наш уголок; но только что я забывал их, они опять подымали голову, совершенно ничем не вызванные, и, когда они проходили, я вперед боялся их возвращения.
Таково было расположение духа, в котором мы, в июле 1842 года, переехали в Москву.
Московская жизнь, сначала слишком рассеянная, не могла благотворно действовать, ни успокоить. Я не только не помог ей в это время, а, напротив, дал повод развиться сильнее и глубже всем Grubelei…
Когда мы приезжали из новгородской ссылки в Москву, вот что случилось перед самым отъездом.
Как-то утром я взошел в комнату моей матери; молодая горничная убирала ее; она была из новых, то есть из доставшихся моему отцу после Сенатора. Я ее почти совсем не знал. Я сел и взял какую-то книгу. Мне показалось, что девушка плачет; взглянул на нее – она в самом деле плакала и вдруг в страшном волнении подошла ко мне и бросилась мне в ноги.
– Что с тобой, что с тобой – говори просто! – сказал я ей, сам удивленный и сконфуженный.
– Возьмите меня с собой… Я вам буду служить верой и правдой, вам надобно горничную, возьмите меня. Здесь я должна погибнуть от стыда… – И она рыдала, как дитя.
Тут только я разглядел причину.
С разгоревшимся от слез и стыда лицом, с выражением страха и ожидания, с умоляющим взглядом стояла передо мной бедная девушка – с тем особенным выражением, которое дает женщине беременность.
Я улыбнулся и сказал ей, чтобы она приготовляла свои пожитки. Я знал, что моему отцу было все равно, кого я возьму с собой.
Она у нас прожила год. Время под конец нашей жизни в Новгороде было тревожно – я досадовал на ссылку и со дня на день ждал в каком-то раздраженье разрешения ехать в Москву. Тут я только заметил, что горничная очень хороша собой… Она догадалась!.. и все прошло бы без шага далее. Случай помог. Случай всегда находится, особенно когда ни с одной стороны его не избегают.
Мы переехали в Москву. Пиры шли за пирами… Возвратившись раз поздно ночью домой, мне приходилось идти задними комнатами. Катерина отворила мне дверь. Видно было, что она только что оставила постель, щеки ее разгорелись ото сна; на ней была наброшена шаль; едва подвязанная густая коса готова была упасть тяжелой волной… Дело было на рассвете. Она взглянула на меня и, улыбаясь, сказала:
– Как вы поздно.
Я смотрел на нее, упиваясь ее красотой, и инстинктивно, полусознательно положил руку на ее плечо, шаль упала… она ахнула… ее грудь была обнажена.
– Что это вы? – прошептала она, взглянула взволнованно мне в глаза и отвернулась, словно для того, чтоб оставить меня без свидетеля… Рука моя коснулась разгоряченного сном тела… Как хороша природа, когда человек, забываясь, отдается ей, теряется в ней…
В эту минуту я любил эту женщину, и будто в этом упоении было что-нибудь безнравственное… кто- нибудь обижен, оскорблен… и кто же? Ближайшее, самое дорогое мне существо на земле. Мое страстное увлечение имело слишком мимолетный характер, чтоб овладеть мною, – тут не было корней (ни с той, ни с