– Дикари, – сказал мичман с музыкальной фамилией Глинка. – Никакого понятия не имеют. Вот англичанка ими и вертит, как хочет.
Глинка не упускал случая – особенно во время стоянок в портах – высказаться об «англичанке», которая, как известно, «гадит». Надо бы ему ответить: дороги, водопровод, христианство, словом, цивилизация, – но плыть еще не меньше месяца, отношений портить не хочется, и вообще – доводы нужно приберечь для путевых заметок, а лучше – для рассказа. Пусть столкнутся лбами два спорщика, а читатель, если не дурак, и сам поймет, кто прав; хотя какая из точек зрения дойдет в рассказе до нелепости, еще не выяснилось. Может, и обе.
Чем ближе к экватору, тем более откровенна полуприкрытая нагота; народы, близкие к природе, знают, как этим пользоваться. Коломбо севернее Сингапура, но все-таки… Девки тут должны быть хороши, а доступны – как в любом порту. Пять ночей на берегу, вся Москва завидовать станет.
«Петербург» наконец остановился. Если верить Суворину, Достоевский собирался отправить Митю Карамазова в Сибирь не пешком по Владимирке, а кругом Азии на таком вот каторжном пароходе – оттуда побег, Америка, и проч., и проч. Самого Достоевского бы сюда, на Цейлон; вот был бы сюжет. Впрочем, у него все романы цейлонские – по экзотическому неправдоподобию. Длинно, нескромно, много претензий.
Старух-процентщиц не убивают из идеи, идиоты не проповедуют всеобщее счастье (они его устраивают), а если в трактирах и обсуждают мировые вопросы – это сколько угодно, – то без зачитывания поэм в прозе. На Руси только живут с идеей – не самой приглядной, такой, что иначе как в пьяном угаре никому и не скажешь, – а убивают «на дурняк», как говорят хохлы. Ни на Цейлон, ни в Америку ездить нет нужды.
Он, однако, на Цейлоне: сошел в шлюпку и направился к берегу, с интересом крутя головой.
Кроме привычных уже китайцев в лодках прыгали и кричали по меньшей мере два несхожих народа: одни покрыты темным коричным загаром, другие и вовсе черны, цвета пережаренного кофе; первые в таких длинных… вроде юбок… на вторых – только набедренные повязки; первые протягивают всякую снедь, вторые – побрякушки из «драгоценных камней» и резного дерева. Жаль, что ни с кем здесь не знаком: так и придется ходить истоптанными тропами, поглядывая на «такое большое дерево» или «забавных таких туземцев», тогда как на самом деле это малабарцы расположились табором в роще каучуковых деревьев. На пароходе энциклопедии не оказалось, а дома пролистать не додумался.
Берег.
На острове, по первым впечатлениям, оказалось неплохо: недаром говорят, что именно здесь и цвели сады эдемские. Пахло нефтью и молотым кофе. Ближайшая лавка выставила из-под волнистой крыши пузатый прилавок, и гладкие, словно лакированные черепаховые гребни сверкали на солнце. Бедные черепашки. Инстинкт гонит их сюда размножаться – или что там у них назначено природой в цейлонских лагунах, – а у длинноволосого торговца, который уже всучил мне гребешок и, верно, содрал втридорога, – тоже инстинкт, человеческий: чем ему еще жить? Не опиум же продавать исподтишка.
А вот и «англичанка»: чернявый мальчишка, субалтерн (я худо-бедно выучился различать колониальные мундиры), кого-то высматривая, пробирается через толпу. Лавочник тут же накрыл гребни серой дерюгой и, сплюнув через плечо, ушел в темноту двери. Ну вот, и здесь полицейские поборы, да как рано мальчик-то начал. Имперское воспитание, готовят с малолетства.
Из портового лабиринта выскочил рикша – бронзовый старик, чьи длинные (соль с перцем) волосы были собраны на затылке в узкий пучок и блестели, смазанные маслом. Хватая рукав, он забормотал на том ломаном языке, который чужд всем народам, но всеми отчего-то считается единственно внятным для иноземцев. Понять было решительно ничего невозможно, отцепиться тоже; оставалось только сесть в узкую коляску с откидным верхом, тут же хлипко закачавшуюся, и скомандовать, как учил капитан:
– В «Голь-фэс».
Замелькала зеленая тень, рикша выбежал на лишенную тени эспланаду, и солнце ударило, как бичом.
IV
– Почему он? Почему этот?
Из темноты послышался голос, безысходно мрачный; казалось, сама Бездна вещает им. Да! Так и было! Бездна, древнее всех помыслов человеческих, властно влекущая к безумию всякого, – Бездна избрала его своим глашатаем на этом проклятом острове.
– Он избран, – молвила тьма, – ибо найден достойным дара; нет, не Хозяевами нашими, но тем, кто знает! Человек на корабле хотел получить
– Да свершится! – ответил хор.
– Маловерным, – прибавила темнота с угрозой, – будет подан знак; этой же ночью! Знак несомненный и рокочущий!
– Но как он попадет туда, где будет одарен? – опять вопросил первый, склоняясь со всей почтительностью. – Как узнает?
Воцарилась неимоверная тишина, ужаснувшая более, нежели страшные пророчества, возглашенные прежде; и пал ответ, как закутанное в парусину тело падает с борта океанского парохода:
– Э-э-э…
Во тьме просвистали бескрылые птицы, и все содрогнулись.
V
Он проснулся – и думал, что от кошмара.
Каждый раз, проваливаясь в болезнь, он узнавал об этом в ночь накануне, когда температура только начинала ползти. Верные признаки: просыпаешься каждый час, а неглубокая муть полузабытья выносит на склизкие серые камни, под которыми шевелятся то ли черные раки, то ли бесформенное удушье; бежишь, сбивая пальцы на голых бревнах, кем-то брошенных на берегу, падаешь в стылую ноябрьскую воду. Самое мерзкое – даже не заливаемая водою склизь, но вдруг прояснившиеся во мраке кладбищенские ворота: столбы давно обвалились, а земство и губернатор все никак не решат, кому платить за ремонт, – родина. Кого-то хоронят; в толпе одни лишь гимназические учителя, все в одинаковых плащах и с зонтиками, и все говорят по-латыни. В гробу, точно в футляре, лежит – каждый раз кто-то новый: кого пришлось хоронить наяву.
Коля.
Смерть страшна – но разве не страшнее было бы жить вечно? Так же трудно, как всю жизнь не спать.
И тут же старый, сродный кошмар сменяется новым: кладбищенская грязь оборачивается топкой томской дорогой, ночь – предрассветным сумраком, почтовая тройка несется гоголевским аллюром навстречу тарантасу, оба экипажа сворачивают в одну сторону, и черная грязь бросается в лицо, залепляет нос, лезет в рот, дыхание перехватывает болото, и последнее, что слышно, – это глухая, лютая брань откуда-то сверху – с небес, – но что страшнее всего, отчего останавливается сердце и пропускает удар, другой, третий, и вместо него тикают, уже наяву, часы на прикроватной тумбочке, – страшнее всего одна мысль, потому и ставшая кошмаром, что днем он заслонялся от нее: один; совершенно один; сгинуть в томском болоте – хоть не под забором, вопреки пророчеству одного критика, – нелепая смерть, как у всех в семье, как у Николая, туберкулезника, пропившего все, талантом начиная и жизнью заканчивая; в одиночестве.
Хороший был писатель, но не Толстой.
Как будто убежишь от такого.
Но рухнул не тарантас, подминая чемоданы и узлы, – грянуло за окном, и ударилась о стену приоткрытая балконная дверь.
Вспыхнуло фиолетовым, и в бесконечный миг уложилось все: черные лапы пальм, белое небо – слепящее зарево, словно выросшее из океана дерево, – удивленный циферблат, распавшийся на блеск и тени, и белая лапа – гребень волны, поднявшейся ко второму этажу; и отчетливее всего – медленное вращение расшитой комнатной туфли в огромной луже, захлестнувшей ковер.
Дерево погасло, и разом, тысячью барабанов, зарокотали гром и ливень.
В цветастом халате (гонг-конгский якобы шелк), на каждом шагу хлюпая мокрыми туфлями,