более состоятельным, — его потрясло обилие ваз, вазочек, статуэток, картин, заполнявших все комнаты. У него дома говорили: «ваза, которая стоит на камине», «кастрюля», «глубокие тарелки», и ни один предмет в их хозяйстве не имел имени собственного. В гостях у дяди им предлагали полюбоваться вогезской керамикой, еду подавали на кемперском сервизе. Жак рос среди бедности, голой, как смерть, в окружении имен нарицательных; у дяди он открывал имена собственные. И до сих пор в комнате со свежевымытым полом на простой, натертой до блеска мебели не было ничего, если не считать медной арабской пепельницы чеканной работы, выставленной на сервант к его приезду, да почтового календаря на стене. Здесь нечего было показывать и почти не о чем говорить, поэтому он не знал ничего о матери, кроме того, что замечал сам. Об отце тоже.
— Папа…
Она взглянула на него внимательнее, прислушалась[39].
— Его звали Анри, а дальше как?
— Не знаю.
— У него не было второго имени?
— Наверно, было, но я не помню.
Внезапно отвлекшись, она посмотрела на улицу, где солнце палило теперь во всю силу.
— Он был похож на меня?
— Да, вылитый ты. У него были светлые глаза. И лоб как у
тебя.
— В каком году он родился?
— Не знаю. Я была на четыре года старше.
— А ты родилась в каком году?
— Не знаю. Посмотри в свидетельстве о браке.
Жак пошел в спальню, открыл шкаф. На верхней полочке, между полотенцами, лежали свидетельство о браке, пенсионная книжка и какие-то старые бумаги на испанском языке. Он вернулся с документами в руках.
— Он родился в 1885, а ты в 1882. Ты была старше на три года.
— Да? Я думала, на четыре! Это было так давно.
— Ты говорила, что он очень рано потерял родителей, и братья отдали его в сиротский приют.
— Да. Братья и сестра.
— У его родителей была своя ферма?
— Да. Они были эльзасцы.
— В Улед-Файе?
— Да. А у нас — в Шераге. Это недалеко.
— Сколько ему было лет, когда у него умерли родители?
— Не знаю. Он был совсем ребенком. Сестра его бросила. Это нехорошо. Он не хотел их видеть.
— Сколько лет было его сестре?
— Не знаю.
— А братьям? Он был самый младший?
— Нет. Второй.
— Значит, его братья были слишком малы, чтобы заботиться о нем.
— Да. Конечно.
— Тогда они перед ним не виноваты.
— Виноваты, он был обижен на них. После приюта, в шестнадцать лет, он вернулся к сестре на ферму. Там на него навалили самую тяжелую работу. Это было не по-людски.
— Он поселился в Шераге?
— Да. У нас.
— Тогда ты и познакомилась с ним?
— Да.
Она снова отвернулась к окну, и Жак понял, что так он далеко не уйдет. Но она вдруг сама направила разговор в другое русло.
— Понимаешь, он не умел читать. В приюте их ничему не учили.
— Но ты же показывала мне его открытки с фронта.
— Да, его научил мсье Классьо.
— У Рикома?
— Да. Мсье Классьо был его начальником. Он научил его читать и писать.
— В каком возрасте?
— Лет в двадцать, по-моему. Не знаю. Все это было давно. Но к тому времени, когда мы поженились, он уже научился разбираться в виноделии и мог работать где угодно. Он был умный.
Она посмотрела на него.
— Как ты.
— А потом?.
— Потом? Родился твой брат. Отец работал у Рикома, и Риком отправил его на свою ферму в Сен- Лапотр.
— Сент-Апотр?
— Да-да. А потом началась война. Он погиб. Мне прислали осколок снаряда.
Осколок снаряда, пробивший голову отцу, лежал в коробке из-под печенья, под теми же самыми полотенцами в шкафу, вместе с его открытками с фронта, такими отрывистыми и краткими, что Жак помнил их наизусть. «Дорогая Люси. У меня все хорошо. Завтра нас переводят в другое место. Береги детей. Целую тебя. Твой муж».
Да, во тьме той самой ночи, когда он, эмигрант, сын эмигрантов, появился на свет во время переезда, Европа уже готовила пушки, которые должны были выстрелить все разом несколько месяцев спустя, выгнав супругов Кормери из Сент-Апотра, его — на призывной пункт, а ее с ребенком, опухшим от москитных укусов, — в маленькую бабушкину квартирку на окраине Алжира. «Не беспокойтесь, мама. Как только Анри вернется, мы тут же уедем». Бабка, прямая, с пучком седых волос на затылке и светлыми суровыми глазами, дала свой ответ: «Придется работать, дочка».
— Отец был зуавом?
— Да. Он воевал в Марокко.
Действительно. Жак забыл. В тысяча девятьсот пятом. Отцу было двадцать лет. Он, как тогда говорили, служил в Марокко в действующей армии[40]. Жак вспомнил, как ему рассказывал об этом директор школы, когда он несколько лет назад встретил его здесь, в Алжире. Мсье Левек был призван одновременно с его отцом. Но они всего месяц прослужили вместе в одной части. По его словам, он плохо знал Кормери, потому что тот был неразговорчив. Выносливый, молчаливый, но с легким характером и справедливый. Только однажды Кормери вышел из себя. Это было ночью, после нестерпимо жаркого дня в глубине Атласа, где их подразделение расположилось лагерем на одном из холмов под защитой скалистого ущелья. Кормери и Левек должны были сменить в ущелье часового. Никто не отозвался на их оклик. Они обнаружили своего товарища возле зарослей кактусов, он лежал с запрокинутой головой, как-то странно повернутой к луне. Сначала они даже не узнали его, у него было что-то непонятное с лицом. Но все оказалось просто. Ему перерезали горло, а синеватая опухоль над губами была его отрезанным половым органом, торчащим изо рта. Только теперь они заметили, что нога у него раздвинуты, форменные штаны вспороты и на этом месте, почти не освещенном луной, темнеет густая лужа[41]. В ста метрах оттуда, за скалой, лежал еще один часовой в таком же виде. Забили тревогу, усилили посты. На рассвете, когда они вернулись в лагерь, Кормери сказал: «Они не люди». Левек задумался и возразил, что, по их представлениям, настоящие мужчины должны поступать именно так, потому что это их земля, и они сопротивляются любыми способами. Кормери набычился. «Наверно. Но это гнусно. Человек не может делать такое». Левек ответил, что, видимо, по их понятиям, иногда человек должен идти на все и [все уничтожать]. Но Кормери закричал, словно в каком-то исступлении: «Нет, человек должен себя обуздывать. Тогда он человек, а иначе…» Потом вдруг успокоился. «Я нищий, — сказал он глухо, — я вырос в приюте, на меня нацепили эту форму и погнали на войну, но я