прошло таким чередом. Вдруг с Марьей Михайловной что-то случилось; бывало, не заснет ни на миг, не промолвит словечка, не проглотит кусочка, – уж чем ни забавлял ее великий князь: заставлял слепого гудочника играть подле постели ее на гудке и веселые песни и умильные песни, ластил ее и медом золотым, шипучим и всякими Закусками и гостинцами сладкими, ничем не угодишь. Знахари думали-передумали, судили-рядили и сказали в один голос, что она испорчена злыми снадобьями. На кого подумать? Стали допрашивать всех сенных и сановитых прислужниц ее, и показали все, что видели, как боярыня наша Наталья Никоновна ходила с поясом великой княгини к ворожее и что будто эта ворожея и привила ей недуг лютый. Отворили храмы святые, подняли образа чудотворные, служители Божии преклонили колена и начали упрашивать силы небесные о здоровье матушки нашей великой княгини, но, знать, Богу не угодно было ниспослать ей милостей Своих – тело ее почернело как вороново крыло и отекло так, что и рассказать невозможно. Не долго маялась она, сердечная, и отошла тихо, как заснула. Только что ударили в колокол о выносе тела ее, Наталью Никоновну как ножом по сердцу резануло, забегала она по гридням своим и занесла такую гиль, что Господи упаси всякого было слушать ее. Видно, побоявшись праведного великокняжеского гнева, вдруг пропала она, да так скрытно, что сам Алексей Полуектович не мог придумать, куда бы ей деться? Вот он и переселился из Москвы сюда, в родовой свой терем, удалил всех своих закупных рабов, только мы с Тихонычем остались служить ему. И жил он здесь ни много, ни мало, шесть с половиной лет, и потребовал его князь опять вернуться, повелел ему занять прежнее его место окольничего. С тех пор запустел наш терем. Одни мы доживаем жизнь свою в нем, и о боярыне ни слуху ни духу, как ключ ко дну сгинула. Дивились мы, что за притча такая: за что бы ей посягнуть на государыню, и где она положила головушку свою, в чьей земле улеглись косточки ее? И жутко, страшно жутко становится нам, как на той половине терема кто-то по ночам словно в набат бьет, особенно в темную ночь, как зашелестит дождик проливной, да завоют ветры буйные…
– Жена, баба, дура, хозяйка! – тревожно позвал Агафью, приоткрыв дверь в светлицу, Савелий и прервал этим ее рассказ.
– Что ты, одурела, разболталась языком-то? – говорил он, когда она вышла к нему в сени. – Знаешь ли, что это лазутчики, враги наши, которые выведывают от тебя всякую всячину. Дойдет до ярыжек, так не оправдаешься ничем.
– А по мне, прах их побери! – отвечала Агафья. – Мне откуда знать, кто они такие? Ну, что ж! Я говорила, да не проговорилась. Уж нелегкое дело, будто меньше тебя соображаю, ты и сам давеча…
– Нет, смертью искупим славу! Родились вольными и умрем такими же! – воскликнул так громко Назарий, что Агафья с Савелием вздрогнули.
– Он бредит! – произнес тихо Захарий, наклонясь над своим сонным товарищем.
Затем он улегся снова на свою лавку.
На цыпочках прокрался Савелий в светлицу и стал выманивать шепотом холопов идти спать в клеть, но они улеглись у порога. Тогда он указал Сидоровне на печь, задул светец, перекрестил издали своих постояльцев и, взобравшись на полати, еще долго вслушивался в окружавшую его тишину, прерываемую лишь храпом спящих да бессвязным бредом Назария о свободе.
XIX. На пути к Москве
Было раннее утро 29 августа 1477 года.
Из сумрачного леса на большую тверскую дорогу медленно выезжали четыре вершника[30], в которых не трудно было узнать путников, почивавших в лесном тереме.
Назарий сидел пасмурно, так низко поникнув головой, что залом его шапки, висевшей наперед, нередко касался гривы бодро выступавшего коня. Захарий же сгорбился и посвистывал, переваливаясь то в ту, то в другую сторону, мотая ногами и сидя, как туго набитый мешок на маленькой лошаденке, неохотно трусившей под ним. Холопы ехали сзади и с глупым любопытством осматривали окрестности, видимо, для них совершенно незнакомые.
– Вот и часовня! Должно быть, отсюда московский рубеж начинается! – сказал Захарий.
Товарищ его поднял голову, как бы пробужденный, поспешно скинул шапку, перекрестился и снова погрузился в свои думы.
– Что ты, ошалел, земляк, али от Москвы-то тебя огнем обдает… Вымолви словечко, оправь шапку, будь молодцом! Смотри, какое утро, солнышко играет так ярко и весело…
– У кого на душе сумерки, так я в глазах не заря! – отвечал Назарий, тяжело вздохнув.
– Знать, твою удаль что-нибудь сковало со вчерашнего – не шевельнешься… Видно, старый колдун Савелий сильно уязвил тебя последними словами о наших.
– А ты без зазору хлопаешь глазами, когда земляков твоих поносят, называют разбойниками, помышляют о них как…
– Да, а вот ты не хлопаешь, так у тебя глаза-то и выело, как дымом.
– Знаю я, что тебя ничто не берет: ни стыд, ни дым.
– Вестимо, что кручиниться? Уж коли взялся за гуж, не говори, что не дюж.
– А понимаешь ли ты, кого ты теперь представляешь в лице своем?
– Кем был, тем и останусь: вечевым дьяком Захарием. А по-твоему как же?
– По-моему, был ты Захарием, а когда окунулся в купель корысти, то вышел оттуда – Иудой.
– Гм… – крякнул Захарий. – Поэтому мы с тобой тезки…
– Как, чернильная гадина! – гневно воскликнул Назарий и даже осадил своего коня. – Недомерок человеческого рода тянется под мою стать или хочет оскорбить меня, чтобы сравняться со мною. Господи, до чего я дожил, – добавил он с неподдельным отчаянием в голосе.
– Да что ты серчаешь? Я сказал это потому, что мы целимся в одну мету!..
– В одну, да каким образом… Я действую прямо, иду на всякого лицом к лицу, а ты, заспинная шпилька, подкрадываешься медяницей, неслышною стопою.
– Пусть так, да ужалим-то мы оба одинаково.