слышится ему затем протяжное, с расстановкой чтение государем этого манифеста.
Вот толпа сдвинулась, сплотилась вокруг монарха, и множество голосов закричало, что не допустят до него никого, разорвут всех на клочки, не выдадут его.
Два человека в партикулярном платье, с георгиевским крестом в петлицах, подходят к государю.
— Мы знаем, государь, что происходит в городе; но мы старые раненые воины и покуда живы, вас не коснется рука изменников! — припоминает Василий Васильевич слова этих доблестных сынов отечества.
Другие из народа хватали руки царя, фалды его мундира, падали на землю, целовали его ноги.
Русский народ вполне выказал тут врожденную царелюбивость, то святое патриархальное чувство, которым искони сильна наша Русь.
Но при первом слове царя: «Ребята!» — это всколебавшееся море опять успокоилось и сделалось тихо и неподвижно.
— Ребята, — сказал государь, — я не могу поцеловать вас всех, но — вот за всех!
Николай Павлович обнял и поцеловал ближайших, так сказать, лежавших у него на груди, и несколько секунд в тишине смолкших тысяч слышались только поцелуи.
Народ свято делил между собой поцелуй царя.
Этот звук царственного поцелуя болезненно отозвался в душе Хрущева, и как тогда, так и теперь, вызвал на его глазах горячие слезы.
В его душе проснулся тогда русский человек, понявший всю пропасть своего падения. Первою мыслью его было броситься к ногам этого монарха-отца и молить, подобно блудному сыну, о прощении, но его грех показался ему настолько великим, неискупимым, что тяжесть его парализовала все его чувства, и он дал себя увлечь стоявшему рядом с ним Якубовичу.
Василий Васильевич долго стоял с устремленными на площадь глазами, из которых текли по исхудалым щекам горячие слезы.
Затем, как бы очнувшись от тяжелого сна, он медленно отправился по направлению к Сенатской площади, к памятнику Петра Великого.
Здесь, облокотившись на гранитную глыбу, служащую пьедесталом памятника, Хрущев стал снова воспроизводить в уме своем роковые картины.
Особенно рельефно восстала в его памяти картина убийства графа Милорадовича, одного из героев войны 1812 года. Заговорщик Каховский выстрелил в генерала в упор из пистолета, а другой заговорщик ударил его штыком в спину. Граф, смертельно раненный, упал на руки своего адъютанта.
Раздался ружейный залп.
Этот залп был последним воспоминанием Василия Васильевича. Какое-то горькое чувство презрения к самому себе охватило его. Он, не поднявший ни на кого руки, уже сделался братоубийцей. Это роковое сознание тяжелым свинцом залегло в его мозгу.
«Каин, где брат твой Авель?» — неслось, казалось ему, по его пятам.
Это еще более ускоряло его бег. Он бежал уже прямо по льду Невы. Вдруг ему бросилась в глаза зимовавшая полуразрушенная барка.
Он вскочил в нее и, забравшись в уцелевшую каюту, как сноп бросился на лежавшую в углу промерзлую солому.
«Каин, где брат твой Авель?» — продолжало звучать в его ушах.
И теперь, стоя у памятника Петра Великого, Хрущев вздрогнул всем телом, и в ушах его снова раздался этот роковой вопрос.
С поникшею головой он отправился к спуску на Неву, и затем вдоль реки по льду к той самой барке, где он провел весь день 14 декабря и где с тех пор скрывался более трех недель. Зачем скрывался он? Что мешало ему явиться и понести кару за свое преступление, кару справедливую, которую уже понесли его недавние сообщники по преступлению. Разве им, даже приговоренным к смерти, не было легче, чем ему? О, конечно, легче, неизмеримо легче — в этом не могло быть сомнения. Что же останавливало его разделить их участь?
Эти вопросы во время тяжелых дней и бессонных ночей не раз задавал себе сам Василий Васильевич.
Ему казалось, что эта-то сравнительная легкость наказания с громадностью совершенного им преступления и останавливала его. Он сам наказывал себя более страшно, более жестоко.
Кроме того, его останавливала еще одна страшная, роковая мысль. Что если, когда он явится с повинной, ему придется увидеть государя.
Царственный поцелуй, слышанный им на Дворцовой площади, звучал в его ушах — волосы его поднимались дыбом.
Лицезрение царя для него, преступника-братоубийцы, казалось ему такою страшною непереживаемою минутой, что холодный пот выступал на его лбу и нервная дрожь охватывала все его члены.
Он избегал смотреть в глаза даже незнакомым, встречавшимся с ним людям, он говорил с людьми в течение этих трех недель только по необходимости. Ему казалось, что каждый, глядевший на него, узнает в нем преступника, что каждый брезгливо сторонится от него, что на его лице лежит именно та печать «древнего Каина», которая по воле карающего Бога мешала первому встречному убить «братоубийцу».
Хрущев вскоре достиг своего убежища — барки, вошел в каюту. Лунный свет слабо проникал в замерзшее маленькое окошко и освещал убогое помещение. Соломы в углу, служившей постелью, было довольно много — Василий Васильевич собрал ее в других частях барки, было даже несколько незатейливой глиняной посуды, кружка, горшки, словом, каюта, за эти проведенные в ней несчастным молодым человеком дни, приобрела некоторый вид домовитости.
Усталый и нравственно, и физически, Хрущев лег на свое жесткое ложе и устремил свой взгляд на замерзшее окно, на льдинках которого лунный свет переливался всеми цветами радуги.
XI
ПО ЗАПОВЕДИ
Василию Васильевичу не спалось, несмотря на то, что он давно успел привыкнуть к своему убогому ложу в не менее убогом жилище.
Вид затейливо замерзшего окна каюты барки навел его на размышления о далеком прошлом. Он вспомнил свое детство, свою кузину Мери, как звал он когда-то Марью Валерьяновну Хвостову. Живо представилось ему ее миловидное, детское личико с широко раскрытыми глазами, слушавшею рассказы старой няни, повествовавшей о доброй фее, разрисовывающей зимой окна детской послушных девочек искусными и красивыми узорами.
Как живая, стояла она перед ним сперва ребенком, затем взрослой девушкой, такой, какая она была в тот роковой день, когда он видел ее последний раз в доме ее матери.
Где-то она теперь? Счастлива ли? Довольна ли? Ужели никогда-никогда нам не суждено уже встретиться?
Этот вопрос перенес мысли Хрущева на будущее.
Что ожидало его в будущем?
Эта мысль с момента бегства его с Сенатской площади почему-то совершенно не приходила ему в голову.
Теперь он вдруг стал всесторонне, настойчиво обдумывать этот вопрос, как бы наверстывая потерянное время.
Будущее! Да есть ли для него это будущее? Его, несомненно, считают мертвым, да и на самом деле, он заживо похоронил себя в этой ужасной барке.
Эти три недели ему казалось, что это единственный исход в его положении, что иначе поступить ему было нельзя, что этим он навеки ушел от людей, скрылся, исчез бесследно, навсегда, что будущего нет совсем и нечего о нем и думать.