фронте год — два или больше, как Стрейндж, казалось, что перед ними другой город. Раненых согнали вниз, выгрузили на берег, затолкали в санитарные машины, откуда мало что увидишь. Операцию провели так, как если б это была очередная партия скота. Вытянувшись колонной, санитарные машины направились в Общевойсковой военный госпиталь Леттермана. Блокировав движение, полиция дала им зеленый свет. Колонна шла группами по двадцать-тридцать машин, а в промежутках пропускали скопившийся в поперечных улицах городской транспорт. Некоторые машины сделали по три — четыре ездки. Счастливчики на задних лавках через окно мельком видели город.
Сорока восемью часами позже большинство прибывших снова были в пути, их погрузили в эшелоны, некоторых — в самолеты, как того паренька из ВВС с гангреной, и повезли на восток и на юг.
В этой перевалочной цепочке хуже всего пришлось Преллу. На пароходе боль в ногах от тяги груза не отпускала ни на минуту, но он молчал. Вдобавок каждое колебание судна через груз отдавалось в ступнях и дальше, до изрешеченных бедер. Все плавание он провел в страхе, что начнется шторм. Погода, к счастью, стояла тихая.
С той минуты, как пароход причалил к пристани, и до того, как Прелла засунули на полку санитарного вагона в составе, идущем на восток, его два раза снимали с вытяжки, тащили на берег, везли через весь Сан-Франциско на тряской, будто без рессор, колымаге, дважды в разных отделениях перекладывали с каталки на койку и обратно, снова везли в санитарной машине на вокзал, а там протаскивали на носилках через вагонное окно и укладывали на полку, и все это время он каждой перебитой косточкой чувствовал малейшее неловкое движение или толчок. Десяток раз ему хотелось зареветь от боли и досады, и только голое упрямство удерживало его от слез. Он решил про себя, что никто не увидит его плачущим.
Ему не довелось даже мельком поглядеть на Сан-Франциско, и он не жалел об этом.
С того момента, как его ранило и отделение возвратилось в расположение части, выходило так, что чем ближе он был к дому, к цивилизации, тем чаще его осматривали и описывали, нумеровали и метили, классифицировали и припечатывали. Иногда ему казалось, что кому-то важнее проследить, чтобы он не потерялся, а вовсе не излечить его. Он думал, что с людьми, которые отдавали жизнь и здоровье за родину, надо обращаться как-то иначе, но получалось, что никакого другого способа нет, а если и есть, то до него никто не додумался. Доходило до того, что он на самом деле чувствовал себя «куском живого мяса», как любили говорить о себе раненые на транспорте. Но он пока что молчал.
Он уже перенес две серьезные операции, и вот теперь его собрали, подвинтили, скрепили проволокой. Наверное, впереди еще одна, чтобы извлечь все эти скрепы и винты. При первом же обходе в Леттермане один из хирургов, что был помоложе, присвистнул, заглянув в историю болезни, а после с каким-то недоверчивым восхищением долго смотрел на него, как будто перед ним была бронзовая скульптура, по которой долго колотили молотком. Это польстило самолюбию Прелла.
Он хотел спасти не только ноги — он хотел спасти себе жизнь. Он давно решил, что, если ему ампутируют их, он покончит с собой. Пустит пулю в лоб или в сердце, пока еще не знает куда. Он не намерен всю жизнь валяться колодой в инвалидном госпитале. Даже если они захотят ампутировать только одну ногу, он не будет жить с одной ногой. Незачем ему это. Поэтому, рассуждал Прелл, он спасает не просто ноги — он спасает себе жизнь. Ему пока не очень хотелось умирать.
Поэтому реакция хирурга была как хорошая инъекция. Значит, по крайней мере, есть какая-то надежда. Его улыбка не относилась к пациенту, она была безличной, но Преллу было все равно; он понял, что хирург смотрит на него как на интересный случай, над которым придется основательно потрудиться. Хирург не мог знать, сколько раз Прелл упорно отказывался от ампутации. Прелл не сказал ему об этом. Он молчал, стиснув зубы. Он не сказал и о том, какую невероятную, нестерпимую боль причиняет ему малейшее движение. Ему выпала плохая карта, на руках ничего нет, но он продолжал игру, собрав все свое самообладание и не рискуя понапрасну. Он не хотел признаваться в том, что боль невыносима — это был бы довод в пользу ампутации. Однако хирург, видимо, догадывался, как ему плохо. Он был немногословен: Преллу пока что предстоит трехдневное путешествие поездом, а уж потом можно будет сказать — что-то определенное. Всего три дня на поезде, затем покой. Это далековато, в городе Люксор, штат Теннесси, зато там едва ли не лучшие хирурги — ортопеды, специалисты по нижним конечностям, и отличное послеоперационное лечение.
— Я могу вверх ногами ехать, сэр, — бодро произнес Прелл, хотя совсем взмок, пока его вертели и щупали.
Врач ответил загадочной улыбочкой.
— Будем надеяться, что до этого не дойдет, — сказал он снисходительно.
Ему, видно, не понравилось это бахвальство со стороны человека, у которого собираются отнять ноги. Но Преллу было наплевать, он не взвился по обыкновению, все равно не этот будет принимать окончательное решение. На верхней губе и на лбу у него собрались капельки пота, но он заставил себя растянуть рот в широкой улыбке.
Однако хорохориться — одно, а тащиться на поезде в его состоянии — другое. Острая непрекращающаяся физическая боль может совершенно измочалить тело и душу. Она, как водосточная труба, без остатка вымывала волю. Два дня, пока его таскали с парохода в госпиталь, а оттуда к поезду, потребовали от Прелла напряжения всех сил, и к тому времени, когда его, ослабевшего и потного, уложили, наконец, на вагонную полку, он уже ничего не соображал и лишь отупело думал, как же он вынесет три дня вагонной качки.
При тяжелой болезни или травме кажется, будто сознание уходит куда-то внутрь и ты уже ничего не видишь и не слышишь и только смутно ощущаешь, что происходит вне тебя. Боль заталкивает тебя все глубже и глубже в самого себя, и растекается воля, превращается в одну-единственную простейшую и навязчивую мысль: только бы не заплакать, только бы не заплакать. Ни единого, ни малейшего звука! Иначе он закричит «Мама!» или будет умолять снять его с поезда — и обратно, в Леттерман, и чтобы отняли к чертям собачьим эти ноги. Он сжимался, словно улитка, — он помнил, как они сворачивались там, в джунглях, и убирали рожки, если ступишь рядом или дотронешься горящей сигаретой. Прелл потерял мать, когда ему было одиннадцать лет. И он не желал расставаться с единственной парой ног.
Потом ушла и эта мысль, и он лежал неподвижно, загнанный на самое дно сознания, дожидаясь, когда же дернется состав.
Он был как в трансе, в религиозном исступлении. Он только и смог придумать — «религиозное». Еще лучше «мистическое», но это слово встречалось только в кроссвордах. Поэтому и пришло «религиозное». Он пьянел от боли. Она заволакивала его сознание — медленно, но наглухо отключала от всего остального и как будто теснила, сжимала его до последней, неделимой точки, которая двигалась вниз сквозь желтый язычок пламени свечи и дальше, глубже, где уже голубело и не жгло. И там, у самого остывающего основания, ощущалось чье-то чужое присутствие. Рядом с ним возникало что-то. Оно (или она? или он?) было неподвижно, не имело ни лица, ни формы — ничего. Оно не придавало сил и не несло облегчения. Оно не делало лучше и не делало хуже. Оно просто было. Прелл вдруг понял, что ему очень хочется, чтобы рядом стоял Стрейндж — или кто-нибудь еще из его роты. И это злило его. Злило, что они не с ним, и злило, что они нужны ему.
Прежде чем везти Прелла к санитарному поезду, ему вкатили максимальную дозу болеутоляющего, и все же он плыл сейчас одурманенный болью, а не наркотиками и дожидался, когда вместе с составом дернутся ноги, и думал. Он думал о роте, о своем отделении и о последней разведке.
Сама по себе разведка была что надо. Но она имела массу последствий. Какие-то обстоятельства осложняли и путали все дело. Прелл забрал в голову, что сейчас, в теперешнем его состоянии, он способен беспристрастно воспроизвести все как было.
Собственно разведка его мало занимала. Тут его не мучили ни сомнения, ни совесть. Все было проделано на высшем уровне. Что бы ни вздумали болтать, он не допустил ни малейшей ошибки. После того как их застигли врасплох, отход с ранеными и убитыми был организован отлично. Вынести убитых — одно это чего стоило. Такое не каждому удастся. Черт бы их побрал, он из кожи лез, чтобы доставить разведданные. Даже доложил сам. Разведка предотвратила лишние потери в живой силе два дня спустя.
Вот насчет отделения он был не так спокоен. Не то чтобы он мучился совестью, но кое-какие сомнения были. Кому охота видеть, как на глазах гибнут товарищи. И командовать в такие моменты тоже никому неохота. Однако ж перестрелка она и есть перестрелка, тут и ранить, и убить могут. Хорошо, что