тянут изо всей силы до тех пор, пока не могут сдвинуть экипаж ни на полдюйма дальше; тогда они останавливаются. В других странах лошади могут ходить даже шагом; но здесь они обязаны стараться и бежать рысью; остальное их не касается. На моих глазах один немец бросил вожжи и принялся усиленно закручивать тормоз обеими руками — боясь, что не успеет разминуться с другим экипажем. Я нисколько не преувеличиваю.
В Вальдсгете — одном из маленьких городков шестнадцатого столетия, расположенном в верховьях Рейна, мы встретили довольно обыкновенное на континенте существо: путешествующего британца, удивленного и раздраженного тем, что иностранцы не могут говорить с ним по-английски. Когда мы пришли на станцию, он объяснял носильщику в десятый раз «самую обыкновенную» вещь, а именно: что хотя у него билет куплен в Донаушинген, и он хочет ехать в Донаушинген посмотреть на истоки Дуная (которых там нет: они существуют только в рассказах), — но желает, чтобы его велосипед был отправлен прямо в Энген, а багаж в Констанц. Все это было по его мнению так просто! А между тем носильщик, молодой человек, казавшийся в эту минуту старым и несчастным, довел его до белого каления тем, что ничего не мог понять. Джентльмену стало даже жарко от чрезмерных усилий втолковать носильщику суть дела.
Я предложил свои услуги, но скоро пожалел: соотечественник ухватился за предложенную помощь слишком ревностно. Носильщик объяснил нам, что пути очень сложны — требуют многих пересадок; надо было узнать все обстоятельно, а между тем наш поезд трогался через несколько минут. Как всегда бывает в тех случаях, когда времени мало и надо что-нибудь разъяснить, джентльмен говорил втрое больше, чем нужно. Носильщик, очевидно, изнемогал в ожидании освобождения.
Через некоторое время, сидя в поезде, я сообразил одну вещь: хотя я согласился с носильщиком, что велосипед джентльмена лучше отправить на Иммендинген — как и сделали — но совершенно забыл дать указание, куда его отправить дальше, из Иммендингена. Будь я человек впечатлительный, я бы долго страдал от угрызений совести, так как злополучный велосипед, по всей вероятности, пребывает в Иммендингене до сих пор. Но я придерживаюсь оптимистической философии и стараюсь видеть во всем лучшую, а не худшую сторону; быть может, носильщик догадался сам исправить мое упущение, а может быть, случилось простенькое чудо, и велосипед каким-нибудь образом попал в руки хозяина до окончания его путешествия. На багаж мы наклеили ярлык с надписью «Констанц», а отправили его в Радольфцель — как нужно было по маршруту; я надеюсь, что когда он полежит в Радольфцеле, его догадаются отправить в Констанц.
Но эти частности не изменяют сути случая: трогательность его заключалась в искреннем негодовании британца, который нашел немецкого носильщика, не понимающего по-английски. Лишь только мы обратились к соотечественнику, он высказал свои возмущенные чувства, нисколько не стесняясь:
— Я вам очень благодарен, господа: такая простая вещь — а он ничего не понимает! Я хочу доехать в Донаушинген, оттуда пройти пешком в Гейзинген, опять по железной дороге в Энген, а из Энгена на велосипеде в Констанц. Но брать с собой багаж я не желаю, я хочу найти его уже доставленным в Констанц. И вот целых десять минут объясняю этому дураку — а он ничего не понимает!
— Да, это непростительно, — согласился я, — некоторые немецкие рабочие почти не знают иностранных языков.
— Уж я толковал ему и по расписанию поездов, и жестами, — продолжал джентльмен, — и все напрасно!
— Даже невероятно, — заметил я, — казалось бы, все понятно само собой, не правда ли?
Гаррис рассердился. Он хотел сказать этому человеку, что глупо путешествовать в глубине чужой страны по разным замысловатым маршрутам, не зная ни слова ни на каком другом языке, кроме своего собственного. Но я удержал его: я указал на то, как этот человек бессознательно содействует важному, полезному делу: Шекспир и Мильтон вложили в него частицу своего труда, распространяя знакомство с английским языком в Европе; Ньютон и Дарвин сделали его изучение необходимым для образованных и ученых иностранцев; Диккенс и Уида помогли еще больше — хотя насчет последней мои соотечественники усомнятся, не зная того, что ее столько же читают в Европе, сколько смеются над ней дома. Но человек, который распространил английский язык от мыса Винцента до Уральских гор, — это заурядный англичанин, не способный к изучению языков, не желающий запоминать ни одного чужого слова и смело отправляющийся с кошельком в руке в какие угодно захолустья чужих земель. Его невежество может возмущать, его тупость скучна, его самоуверенность сердит, — но факт остается фактом: это он, именно он англизирует Европу. Для него швейцарский крестьянин идет по снегу в зимний вечер в английскую школу, открытую в каждой деревне; для него извозчик и кондуктор, горничная и прачка сидят над английскими учебниками и сборниками разговорных фраз; для него континентальные купцы посылают своих детей воспитываться в Англию; для него хозяева ресторанов и гостиниц, набирая состав прислуги, прибавляют к объявлению слова: «Обращаться могут только знающие английский язык».
Если бы английский народ признал чей-нибудь язык, кроме своего, то триумфальное шествие последнего прекратилось бы. Англичанин стоит среди иностранцев и позвякивает золотом: «Вот, — говорит он, — плата всем, кто умеет говорить по-английски!» Он великий учитель. Теоретически мы можем бранить его, но на деле должны снять пред ним шапку — он проповедник нашего родного языка!
Глава XII
Что возмущает чувствительную душу интеллигентного англичанина — так это практический, но пошлый обычай немцев устраивать рестораны в самых поэтических уголках; они не могут видеть сказочной долины, одинокой дорожки или шумящего водопада, чтобы не поставить там домика с надписью: «Wirtschaft»; у них это инстинктивная потребность. А между тем разве высокие восторги могут вылиться во вдохновенную песнь над липким от пива столиком? Разве мыслимо внимать отголоскам старины, когда тут же вас одолевает запах жареной телятины и шпинатного соуса?
Как-то мы подымались на гору сквозь чашу густого леса и философствовали.
— А наверху, — заключил Гаррис глубокую мысль, — окажется разукрашенный ресторан, где публика бесстыдно уплетает жареные бифштексы, фруктовые пироги и хлещет белое вино!
— Ты думаешь? — спросил Джордж.
— Конечно. Разве ты не знаешь их привычек! Ведь здесь ни одной рощицы не оставят для тихого созерцания, для одиночества; настоящий ценитель природы не может насладиться ею ни на одной вершине — все они осквернены угождением грубым человеческим слабостям?
— По моим расчетам, мы должны дойти туда в три четверти первого, если не станем терять времени, — заметил я.
— Да и противный табльдот будет уже готов! — проворчал Гаррис. — Здесь, вероятно, подают к столу местную форель из горных речек… В Германии от еды и питья никуда не уйдешь. Даже злость берет!
Мы продолжали путь, и благодаря окружающей красоте на время забыли возмущавшее нас обстоятельство. Я высчитал верно: в три четверти первого. Гаррис, шедший впереди, сказал:
— Вот и добрались! Я вижу вершину.
— И ресторан? — спросил Джордж.
— Пока нет, но он, конечно, на месте, провались он совсем!
Через пять минут выше идти было некуда, мы стояли на вершине горы. Поглядели на север, на юг, на восток и на запад, потом посмотрели друг на друга.
— Величественный вид! Не правда ли? — сказал Гаррис.
— Великолепный, — согласился я.
— Восхитительный, — заметил Джордж.