Он протянул руку, но в салфетке больше не осталось винограда, и он сказал:
– Завтра возьмем больше.
И тут же пожалел, что набросил эту тень на горы и долины. Он даже не решился прижать ее к себе чуть сильнее, чтобы не подчеркнуть того, что только что сказал. Она чувствовала себя испуганной не столько из-за того, что завтра он уезжал, сколько из-за того, что она не была уверена. Нужно было потерпеть, но она пыталась угадать, предвосхитить; она наблюдала за своим телом, грудью, животом, но это было абсурдно, было слишком рано, еще нельзя было знать. Но у нее все же была надежда. Она улыбнулась и положила руку на щеку Ренье и погладила ее, но эта ласка была предназначена не ему, так же как и эта улыбка. Ее лицо приняло немного виноватый вид – смесь триумфа и невинности, – и Ренье почувствовал себя заинтригованным и поднял ее подбородок:
– Что такое? Что ты от меня скрываешь?
Она тряхнула головой, не произнеся ни слова, спрятала свою надежду под ресницами, начала чрезвычайно внимательно застегивать пуговицы на своей блузке. Она никогда не пыталась переубедить его, заставить его отказаться; был лишь один способ изменить его – воспитать его ребенка. Был лишь один способ исправить его – родить от него сына и научить его не уезжать. Это все, что она могла сделать. Именно так мужчины в конце концов изменяются. По ту сторону трагической баррикады жены коммунистов, вероятно, впряжены в ту же невидимую работу, они сейчас тоже медленно, тайно созидают будущий мир в ушах своих сыновей. Вот нас-то ничто не разделяет, подумала она, и то творение, над которым тщетно бьются мужчины, выполним мы. Мы недостаточно любимы, чтобы удержать вас, но вы всегда оставляете будущее у себя за спиной, когда покидаете нас. И уже сейчас вы уходите с большим трудом, чем ваши отцы, вы колеблетесь, вы задаетесь болезненными вопросами, и мы будем продолжать, терпеливо, мягко, наш незаметный прогресс до тех пор, пока вы уже больше не сможете бороться с той нежностью, что просачивается в вас.
– О чем ты думаешь? – спросил он.
– Я? – переспросила она, сделав большие невинные глаза. – Ни о чем.
Она встала. Они собрали сумки и покрывало и начали спускаться. Было три часа дня, и первые туманы уже придавали оливковым деревьям на мысе их голубоватую мягкость. Она в последний раз подняла глаза к обрушившимся камням. Пройдет лет двадцать – тридцать, подумала она, и маленькие Эмберы из этой деревни с удивлением спросят себя однажды, кто эта старая сумасшедшая американка, что карабкается совсем одна, и это в ее-то годы, к этому недоступному уголку… Они вышли на дорогу на Горбио, пошли вдоль соснового леса, покрывавшего холм справа, против моря. Ниже, до самой виллы, уединенно стоявшей среди кипарисов, простирались оливковые деревья. Энн увидела два силуэта, двигавшиеся среди оливковых деревьев, между посеребренными верхушками, на которые она смотрела с большой высоты и которые сотрясались на свету от порывов мистраля, – двух мужчин, которые возникли на миг на опушке; на одном из них была белая шляпа; затем они исчезли среди деревьев; дорога быстро спускалась, миновала живую изгородь из шелковиц, развалившийся дом, фонтан без воды, заброшенный, со своей датой закладки в римских цифрах, весь покрытый мхом, снова шелковицы, на миг, очень далеко, мелькнули крыши Рокбрюна, белое пятно кладбища, затем, на повороте, деревня скрылась, и осталось лишь море и небо и оливковые деревья над густым нагромождением шелковиц, неподвижных в дуновениях мистраля, переплетенных, сухих, без единого шепота и местами, то здесь, то там, желтый крик мимозы.
Было примерно три часа дня, когда, оставив Вилли одного, Сопрано начал взбираться на холм среди оливковых деревьев. Было жарко для этого времени года. Сопрано нес на плече куртку и спотыкался о камни и корни, чувствуя себя неудобно в лакированных туфлях и широченных брюках, которые задевали за кусты. Ему приходилось то и дело останавливаться и дожидаться барона, чтобы помочь тому перейти ручей или перебраться через груду камней: тогда он заботливо брал его под мышки и терпеливо вел. Денди шагал весьма бодро, несмотря на то что почва была размыта первыми весенними ручьями, спускавшимися с гор; котелок чуть съехал ему на ухо; барон опирался на трость, не обращая ни малейшего внимания на попадавшиеся на пути колючки: он, как всегда, оставался выше мелких будничных обстоятельств. Погода стояла прекрасная, и в воздухе царил покой, разве что мистраль вносил всюду вокруг себя легкую нотку нервозности: тень от облаков бежала по холму, и оливковые деревья быстро шелестели своими круглыми и посеребренные листьями, как новенькими банкнотами, – большие оливковые рощи, простиравшиеся во все стороны от его родного дома, всегда представлялись Сопрано, когда он лежал на спине в траве, подложив руки под голову, и ласкал взором бесчисленные листья, большой-большой грудой денег, огромным состоянием, которое ветер пересчитывал у него над головой. Он всегда тосковал по богатству, огромному богатству, подобному тому, что сейчас, казалось, пересчитывали у него над головой пальцы мистраля, – именно эта детская мечта подтолкнула его однажды эмигрировать в Америку. Когда его выслали оттуда и он вернулся на Сицилию, ему еще случалось подолгу прогуливаться под оливковыми деревьями с закрытыми глазами, слушая, как у него в ушах пересчитывает банкноты ветер, и он воображал, будто он не на Сицилии, а в банке, и кассир пересчитывает причитающиеся ему банкноты. Он часто думал о том, что бы он смог сделать, будь он действительно богат и волен поступать по своему усмотрению: для начала он бы купил барону «роллс-ройс» с водителем в ливрее и королевского пуделя – Сопрано понятия не имел, что бы это значило – королевский пудель, но эти слова, вычитанные им в одном киножурнале, очень ему нравились, ему представлялось что-то избранное и изысканное. Еще он бы мог водить барона по большим казино, в Сан-Ремо, Монте-Карло, садиться рядом с ним и смотреть, как он гордо, и глазом не моргнув, проигрывает, ко всеобщему восторгу, целое состояние. Наконец-то барон был бы на своем месте, живя в беспрецедентной роскоши в самых дорогих отелях, и он бы приглашал Сопрано к своему столу и, быть может, даже разрешил бы ему жить вместе с собой. Маленький сицилиец остановился и подождал своего друга, который шагал очень прямо, но как-то странно дергаясь.
– Вот, – сказал Сопрано. – Можно будет подождать их здесь.
Они были в нескольких метрах от дороги на Горбио, от нее их отделяли густые заросли шелковицы высотой под два метра. Ниже, очень далеко, виднелись долины Ментоны, горы Италии и все сияние моря и неба. Это было очень красиво. Сопрано подтянул брюки и довольно вздохнул. Он любил дышать. Ему было немного совестно наполнять свои легкие чистым воздухом – хотя он бы и не смог в точности сказать почему. Впрочем, не мог же он обходиться без воздуха. Вместе с тем он, как правило, сам того не зная, инстинктивно вдыхал как можно меньше, что, вероятно, и объясняло узость его грудной клетки. Но сейчас он дал себе волю. С жутковатой улыбкой он набрал в легкие как можно больше воздуха, затем почесал щеку, покрытую свежей щетиной. Его лицо помрачнело. Он на дух не выносил эту щетину. Ему было неприятно знать, что в нем есть вот такое вот. Чтобы утешиться, он повернулся к всегда чисто выбритому барону, которого было достаточно брить раз в день. Частенько Сопрано горько спрашивал себя, откуда же берется эта ужасная черная жесткая щетина, беспрерывно выступающая на поверхности его собственной персоны. Значит, она сидела в нем, тем хуже.
– Присядем. Время есть. Можно покамест выкурить сигарету.
Он усадил барона на ствол дерева. Жаль, что он взял его с собой. Барон был слишком нежной, слишком утонченной натурой для такого рода дел. Но иного выхода у него не было. Он попытался было оставить его в машине, на дороге на Карниз, куда специально спустился сегодня утром, но барон отказался. Он вышел из машины и самостоятельно вновь поднялся в виллу. Вот она – дружба. Что тут было сказать. Но это грозило стать обременительным и даже опасным. Ибо, учитывая состояние продвинутого опьянения, в котором находился барон, и речи быть не могло о том, чтобы заставить его бежать. А ведь как только дело будет сделано, лучше все же не слишком задерживаться в этих местах. Лучше все же как можно быстрее дать деру. Место было пустынное, но кто его знает, и пусть итальянская граница всего лишь в четверти часа езды, но достаточно одного телефонного звонка, чтобы вас там арестовали. Это было совершенно невероятно, но лучше действовать поживее. А барон не из тех, кто торопится. Что ж, подумал Сопрано, там будет видно. По своей природе он был оптимистом, и ясный и покойный пейзаж внушал ему доверие. Он вынул табак.
– А? Скручу-ка я себе сигаретку, – объявил он, подмигнув барону.
Он достал сначала револьвер, затем деньги, затем бумагу, снова засунул деньги и револьвер себе в карман – револьвер был великоват даже для его брюк, которые он всегда выбирал из-за этого широкие и с напуском, и несколько стеснял его движения – и скрутил себе сигарету. Он любил приятные житейские мелочи. Он закурил, вслушиваясь в покой и выжидая. Он вспомнил о Вилли, оставшемся в доме, и покачал