было необходимости. Я тоже дал себе волю. Мне захотелось как-то отметить это, в некотором роде тоже пасть. Я не мог оставаться единственным незапятнанным, не дрогнувшим посреди всего этого. Мне захотелось каким-то ощутимым образом приобщиться ко всеобщему поражению, к апокалипсису.
– Малышке было четырнадцать лет.
– Мои моральные устои внезапно рухнули, – сказал Ла Марн.
– И с тех пор не поднимались? – спросил Ренье.
Ла Марн заморгал своими длинными ресницами и с нежным упреком взглянул на Ренье. Но Ренье еще не знал тогда этого лирического клоуна и ничего не понял в этом зове, приглашавшем его спуститься на арену и поиграть.
– Мой поступок, естественно, был высоко символичен и бескорыстен, – сказал Ла Марн, – но он оказался весьма полезным. Во время своего ареста я совершенно естественно обзавелся некоторыми знакомствами. Ничего нет лучше хорошего прямого контакта. Именно так я смог попасть в бригаду нравов.
Он снова взглянул на Ренье – но ничего не происходило. Он вздохнул, поправил свои длинные волосы жестом виртуоза – как какой-нибудь Паганини пережитого.
– Вы, разумеется, можете ходатайствовать о своей реабилитации, – сказал Ренье сквозь зубы. – Ваша деятельность в Сопротивлении дает на это право. Этот, это пятно исчезло бы из вашего дела.
Ла Марн бросил на него торжествующий взгляд:
– С вашего позволения, я ничего не стану с этим делать, господин директор. Надо так надо, вот мой принцип. Мы с матерью скромные люди, без больших перспектив. Этим маленьким делом в моем досье. – Он доверительно понизил голос: – Понимаете, я подставляю себя под удар. Я предоставляю гарантии: известно, в чем мой грех. Так что я внушаю доверие. Я даю начальству возможность ощутить свое могущество надо мной. Они меня держат на крючке… Понимаете: я даю повод. Я в их власти. С этим казусом в моем личном деле мы с матерью переживем все политические режимы. Мы спокойно будем продолжать наш славный путь. Возможно, даже получим повышение. Я уже проходил через такое при режиме Виши.
Если бы в моем личном деле ничего не было, меня бы уже давно вышвырнули, потому что я еврей. А так благодаря этой истории меня оставили в покое, потому что я переставал быть евреем, превращаясь в обычного мерзавца. Я становился пригодным.
Ренье вдруг осенило. Слишком уж он свыкся со всем тем, что может послужить защите сверхранимой чувствительности, чтобы не понять этого голоса. Ла Марн стоял перед ним, вытянув руки по швам, с опущенными ресницами, стараясь добиться понимания на этом вывернутом наизнанку языке от находившегося перед ним человека, который потерял руку, сражаясь, за спра. и за бра. за непроизносимое. Он подавал ему ля: ему нужно было лишь настроить скрипку. Бессмысленной была даже попытка добиться понимания иначе. Он был неспособен говорить прямо: это казалось ему чем-то непристойным. Он мог лишь передавать зашифрованные послания, строжайшим образом заглушенные, в надежде быть понятым кем-то, чья чувствительность была бы настроена на ту же волну. В общем, это и есть бра. непроизносимое. В ту минуту у Ренье мелькнула догадка. Но по-настоящему он понял, лишь когда во время следствия выяснилось, что
Ла Марна все же выгнали из полиции за недостаток серьезности. Тогда-то они и сдружились.
– Педро, я попросил еще один рог в лесной чаще. Неразбавленный.
– Вы прибудете в Корею пьяными, – заметил Педро.
– А как еще, по-твоему, я могу туда прибыть? – спросил Ла Марн.
– Вы прибудете в Корею пьяными, – повторил Педро. – Специально. Чтобы выглядело так, будто это не так.
– Туда едет мой друг, – сказал Ла Марн. – У меня нет выбора.
– Чтобы выглядело так, будто это не так, – сказал Педро.
– Всюду интеллектуалы, – простонал Ла Марн. – Тебе следовало остаться в университете Саламанки, а ты приехал за этим во Францию. Я вот и говорю – иностранцы, возвращайтесь домой. Мы уже больше не у себя дома.
– И это говорит человек левых взглядов, – вздохнул Педро.
– Простите, – возразил Ла Марн. – Не я. Я не придерживаюсь никаких взглядов. Я даже не существую, если уж вам так хочется знать. Не я, – он показал пальцем на Ренье: – Он.
– У меня есть друг – и все. Этого мне достаточно.
– Ты уверен, что остался человеком левых взглядов, Ренье? – спросил Педро.
– Уверен, – ответил Ренье. Доказательство тому – то, что я мечтаю о любви.
– Я не шучу, – сказал Педро.
– Я тоже.
– Фашист тоже может мечтать о любви, – сказал Педро.
– Я говорю тебе о любви, а не о траханье, – сказал Ренье.
– Да вы что! – запротестовала девица.
– Речь не о вас, – сказал Педро.
Дюжина туристов явно английского вида вошла и расположилась вокруг одного столика, хотя они могли бы на законных основаниях занять два или три; вероятно, привычка все экономить, подумал Ла Марн. Не выношу англичан: они нанесли нам удар в спину при Мераэль-Кебире[5]. В действительности же он ревновал. Он знал, что Ренье не мог сдержать всплеска симпатии всякий раз, когда видел англичанина, из-за Королевских военно-воздушных сил и битвы за Англию. Он сразу вспоминал Ричарда Хиллари, Гал Гибсона, Пиккара, Файолля, Лабушера, Шлезинга… Достаточно было появиться любому болвану из Манчестера, стоящему на задних лапах. Гуменк, Мушотт, Пижо… Он часто произносил эти фамилии. Во времена мужской стыдливости, молчаливой сдержанности и вымученной беспристрастности это был единственно возможный способ говорить о чести. Это была, по сути, простая игра в синонимы. Они часто в нее играли, всякий раз, когда не хватало цинизма. Всякий раз, когда волна низости и предательства, в которых увязала эпоха, доходила до самых ноздрей и грозила накрыть их. У Ренье было для этого название: он называл это
– Букийар, – говорил, к примеру, Ренье.
– Кем был Букийар? – спрашивал Ла Марн, говоривший от имени эпохи.
– Свободным французом. Он принял участие на «Харрикане» в битве за Англию. Сорок лет, пять побед. Сбит. Попытался прыгнуть с парашютом. Крышу заклинило. Тогда он запел Марсельезу и пел ее до самого конца.
– Не выношу непристойных историй, – говорил Ла Марн, – Откуда вам известно, что он пел. непроизносимое?
– Он оставил включенным свой микрофон.
– Не выношу непристойных историй, – пробурчал Ла Мари. – Впрочем, я куплю вам словарь арго. Он научит вас думать по-мужски.
– Робер Колькана, – говорил Ренье.
– Немножко стыдливости. – говорил Ла Марн. – Застегните пуговицы. Немного выдержки. Луи-Фердинан Селин или вот, Марсель Эме.
– Ну да, ну да.
– Или уж тогда, знаете, что вам следовало бы сделать? Вам следовало бы отправиться в Мексику» основать Свободную Францию. Не нужно думать, что от генерала де Голля не было никакого проку. В следующим раз игра будет заключаться в том, кто первый запрыгнет на микрофон. Ах, но.
– Я подумываю над этим, подумываю.
– Отправиться основать настоящую Францию где-нибудь в дебрях мексиканского леса. Вы сможете тогда заполучить ее полностью для себя одного, чистую и девственную, такую, какой вы ее захотите. Чем не сокровище Сьерра Мадре.
– Робер Колькана, – говорил Ренье. – В сороковом ему было шестнадцать с половиной. Он надевает свой костюм бойскаута, пересекает в лодке Ла-Манш. Хочет сражаться за честь и свободу: бойскаут, говорю я вам. Де Голль определяет его в лицей. В сорок третьим он вступает в дивизию «Лотарингия» и гибнет,