болезненным чувством. Позади него возвышалась целая гора книг, отобранных им с особым тщанием, большинство которых – она это знала – являлось не чем иным, как торжеством печатного дела над содержанием. Взгляд с удовольствием скользил по страницам редкой бумаги, где буквы имели своей целью лишь одно – весело играть с полями: типографическое искусство спасало взгляд от чтения, которое могло лишь тягостно нарушить ощущение душевного покоя и эстетического наслаждения читателя. В современной полиграфии и китайской каллиграфии он видел высшие формы искусства и мог часами сидеть в кресле под абажуром, медленно просматривая книгу, где каждое слово тщательно молчало и где – он был уверен – он избежит встречи с бесконечной вульгарностью слова «любовь» и его эпитета, разделяющего этот позор. Это было одно из тех мгновений, когда Энн испытывала к отцу нежность, переворачивавшую ей душу и являвшуюся в куда большей степени женским пониманием, чем дочерней любовью: молчание, которое установилось тогда между ними, прочно связывало их. Он знал: она здесь затем, чтобы смотреть на него, чтобы безо всякой жалости черпать из всегда свежего источника его одиночества новые надежды. Втайне он всегда оправдывал эту благородную жестокость; в ней он узнавал – наивный человек – испанскую кровь своей дочери, наивный, ибо то, что он приписывал таким образом Испании, было не чем иным, как свойством женского сердца.
– Я видел твои последние фильмы, – сказал он, – и нашел в твоей игре много искренности. Похоже, ты вкладываешь много от себя самой в сцены любви. Они, видимо, служат тебе канализационной системой. Вероятно, тут потребность очиститься, изгнать из себя злых духов. – Он набил трубку и зажег ее: он перешел на курение трубки в один особенно тоскливый день, потому что это было самое нехарактерное для тореадора из всего, что ему удалось найти. – Что меня забавляет в твоих фильмах, – сказал он, – так это легкость любви: словно судьбе больше нечем было заняться на земле, как только составлять подобные интриги. Драма, трагедия – самые наивные формы оптимизма и вульгарности; подлинная драма, подлинная трагедия – во всем том, что не наступает. Признаю, что чрезвычайно трудно драматически выразить судьбу, которая отказывает интриге: подлинная трагедия всегда была белой страницей. Но когда я вижу, как в фильме встречаются двое и влюбляются друг в друга, я встаю и выхожу из зала, это сильнее меня, мне все-таки нужно хоть какое-то правдоподобие, логика; это у меня от французов. Хотелось бы, конечно, верить, что есть люди, которые действительно любят друг друга, но тогда они никогда не встречаются. – Он вытряхнул табак из трубки в пепельницу несколькими резкими движениями. – Ужасное влияние этой шекспировской или голливудской эпохи – что одно и то же – заключается в том, что миллионы людей разгуливают по миру, внимательно поглядывая по сторонам, потому что они кого-то ждут, – они ищут друг друга, вместо того чтобы мирно предаваться своим занятиям. Большие любови, если мне будет позволено так выразиться, конечно же, существуют, конечно, – да вот только на манер параллельных линий, которые никогда не встречаются. Навещают друг друга маленькие любови. Я верю, что есть предназначенные друг другу натуры, что каждый мужчина должен встретить в жизни свою предназначенную ему женщину: в этом и вся беда. Предназначенные встречи всегда маленькие встречи, других же не бывает. – Он вынул трубку изо рта, чтобы лучше произносить слова. – Не бывает никогда. – Он сделал легкий жест рукой. – Я признаю, искусством трудно выразить эту драму отсутствия. Одной лишь живописи это порой удается, когда она изображает неспособный принять форму мир, который смутно мечтает о форме, как человек – о любви. В литературе, в театре мы еще ждем того, кто раскроет всю трагедию параллельных линий. В конечном счете, достаточно знать о невозможности любви» чтобы быть абсолютно счастливым. Человек перестал бы тогда жить с этим чувством панического страха в себе, что он состарится, но так и не найдет своей судьбы. Случись такое, мы были бы мудрецами уже в двадцать лет. – Энн показалось все же, что в этой последней фразе она различила легкий ужас. – Но я полагаю, ты пришла навестить меня, потому что выходишь замуж и чтобы я рассказал тебе о твоей матери, – произнес он бесцветным голосом, как если бы он никогда и не переставал о ней говорить. – Она убежала с мексиканским тореадором, и они прожили вместе полгода. После чего он был убит быком. Быком, – повторил он с легкой усмешкой, – как видишь, я тут действительно ни при чем. – Он замолк на мгновенье, принялся созерцать свою трубку. Затем поднял глаза – они были полны нежности; он улыбался. – Скажи мне, Энн. ты представляешь такое? Ты можешь представить себе женщину, бросающую меня ради тореадора? Я говорю это не из тщеславия, напротив. Но как же она могла до такой степени ошибиться? Я хочу сказать: как она могла выйти за меня замуж? – Никогда прежде он не говорил об этом столь прямо – без всякой помощи, без всякого маскарада.
– У вас так никогда и не было другой женщины?
– Никогда, – сказал он. – Живешь только один раз.
Среди тихого позвякиванья ножей и посуды три итальянских музыканта – с покатыми плечами и неаполитанскими жестами и внешностью – идеально справлялись со своей задачей, заключавшейся в том, чтобы воссоздать – от «Santa Lucia» до «Sole Mio», не забыв при этом и «На притихшем море», – приятно убаюкивающую атмосферу начала века с ее зонтиками, великими русскими князьями и ощущением полной безопасности. Так и есть, думал Гарантье, поглаживая длинными пальцами бокал с коньяком и с симпатией поглядывая на оркестр, они лишь добавляют миру недостающие песчинки, чтобы он спрятал голову в песок, как страус. Какой-то крейсер медленно пересекал залив, направляясь в Вильфранш, и казалось, что его держат в синем фартуке две руки горизонта; от побережья поднималась колонна чаек, неподвижная и оживленная одновременно; прямо у оконного стекла – воробей, походивший в этой грандиозной рамке на некую небрежность, этакую простую забывчивость. Энн улыбнулась ему. Ну разумеется, со злобой подумал Вилли. Совсем простая знаменитость и маленький воробышек. Он уже давно не мог выносить этих, на его взгляд, рекламных пошлостей: воробьи, цветущие яблони, добрые псы, крестьяне, разламывающие хлеб на обочине дороги, «все эти избитые штампы реальности», как метко высказался Гарантье; все это Вилли особенно ненавидел, потому что всегда казалось, будто эта реальность устанавливает между собой и Энн подозрительные связи. Они всегда ей что-то обещали, о ком-то говорили, передавали послание: Вилли был почти уверен в этом. Он не знал, в чем именно может состоять такое послание, и совершенно не горел желанием это узнать, но все же смутно предчувствовал его, и этого было достаточно, чтобы у него немедленно начинались приступы астмы и крапивницы, которыми он страдал всякий раз, когда ему перечили. Он потому и попросил Гарантье сопровождать их в этой поездке, что, рассчитывая на его влияние, надеялся отвлечь Энн от эксгибиционистской стороны природы, от привычки этой старой сводни постоянно совать ей под нос неприличные открытки. Вилли и вправду хотелось бы, чтобы Энн скромно опускала глаза перед всеми предназначавшимися ей подмигиваниями, перед всеми этими тысячелетними знаками, такими, как кувшин с водой, который несут на плече, разломанный надвое хлеб, вино, выпитое из горлышка залитой солнцем бутылки, травинка, которую подносят к губам, внезапно прерывающийся смех, старые, покрытые трещинами стены; он ощущал – и его колоссально раздражала собственная догадливость, – что все это успокаивало Энн в отношении какого-то главного неотвратимого события; и не представляло большого труда сообразить, о чем шла речь. Гарантье, казалось, старался изо всех сил, не упуская случая выказать свое отвращение ко всему, что представляется чересчур сырым или чересчур фамильярным, что цепляется, навязывается или заявляет о себе; пора потребовать от вещей немного такта и деликатности, говорил он, умения держаться в некотором отдалении, пора потребовать у природы нечто отличное от извечного стука кастаньет и извечной показухи. Но Энн до того привыкла расшифровывать речь отца, выпрямлять ее – он был уже неспособен говорить прямо, а только шиворот- навыворот, всегда становясь в оппозицию себе самому, что уже двадцать пять лет являлось его способом тихо вопить, – что она в конце концов составила своеобразный личный словарь эквивалентов; так, когда он, к примеру, рассуждал о пейзаже, который обладал «всей гнусностью почтовой открытки», она знала, что он увидел пейзаж, который глубоко его тронул; когда он рассуждал о литературе «сырого мяса» – речь шла о любви; «воистину вульгарной женщиной» была женщина, которая поделилась с ним сентиментальными откровениями, взволновавшими его; «пещерным искусством» было искусство, гармонично воссоздававшее мир, вместо того чтобы дробить его, а «интеллектуал в полном значении этого слова» всегда оказывался еще одним беженцем, как и он, спасающимся от вечного. Так что Вилли, который рассчитывал на помощь Гарантье, чтобы незаметно отвлечь его дочь от всего, что является столь же простым, как пшеничное поле, птица в небе, влюбленные на скамейке, и от всех других «избитых штампов реальности» – как он это называл, – полагая, что она унесется вместе с отцом в те высшие сферы одинокого духа и абстракции, где будет ограждена от всего «скотства земли», теперь, напротив, постоянно находился в обществе человека, каждый жест которого, каждое слово, да и весь сломленный вид, казалось, подбадривали Энн, призывали не отчаиваться, ждать, как если бы сам Гарантье был живым свидетельством всемогущества любви. Вилли