мной ничем не рискует, что я все равно ничего не пойму. Она, наверно, сказала себе, что когда надо, чтобы женщину не поняли, на джентльмена всегда можно положиться. Признаться, я полностью оправдал доверие. Я сидел и спокойно готовился объяснить, что у Мореля нет никаких шансов спастись, что он, вероятно, доведен до крайности, что всякого белого, который один бродят по джунглям, рано или поздно выдадут негры из соседних деревень. Она слушала меня с той страстью, какую другие вкладывают в свою речь, – если можно так выразиться, ее молчание было красноречиво.
Полковник умолк.
– Не знаю, помните ли вы ее глаза, – заговорил он немного погодя. – Серые, светлосерые; казалось, они постоянно и горестно вас о чем-то спрашивают. Между ее глазами и тем, через что она прошла, была какая-то несообразность, во, в конце концов, солдаты же не заметили их в темноте или смотрели в сторону… В них светилась поразительная невинность, может быть, просто из-за цвета; это были глаза, которые все видели, но одержали победу. Должен добавить, что голос ее был совсем не похож на эти глаза, вероятно, из-за немецкого акцента. В нем ощущалась тяжеловесность, многоопытность… Впрочем, Минна много курила… Словом, я как раз собирался ей объяснить, что арест Мореля – вопрос нескольких дней, что у него нет никаких шансов спастись, раз он один и прячется в джунглях, когда Минна меня прервала.
"Но он же не один, – сказала она. – Я разговаривала с корреспондентами, и все они говорят то же самое: очень многие ему сочувствуют. Если бы только он о том узнал… "
И вот тогда я произнес самую большую глупость за всю свою жизнь, – а у меня за плечами сорок лет военной службы. «Что ж, – сказал я ей, – вижу, что и вы тоже любите слонов». Она мне улыбнулась, метнула на меня, как показалось, явно дружеский взгляд и снова дотронулась до моей руки. Потом поднялась и отошла. Я остался наедине с трубкой, пытаясь принять безразличный вид, но мне всегда было больно, когда Минна от меня уходила. С тех пор как я постарел, мне все больше и больше нужно чье-нибудь общество. Я посидел еще немного, потому что она переходила от столика к столику и могла ко мне вернуться. Иногда она возвращалась два, а то и три раза за вечер, – я появлялся на террасе около шести, и если мне не хотелось уходить домой, там и обедал; она обычно подходила, когда я заказывал обед, а потом, когда подавали кофе, но это, конечно, зависело от того, сколько там в данный момент было людей. Я никогда заранее не мог быть ни в чем уверен. В субботу вечером я никогда не приходил в «Чадьен», терпеть не могу толпу. И она обо мне забывала!.. Я хочу сказать, что не мог добиться, чтобы меня обслужили. Понедельник был самый лучший день, она была гораздо свободнее. Полчаса я только издали следил за ней взглядом. Я часто на нее смотрел – и совсем не потому, что она была красива и грациозна, хотя такой безусловно и была, – но чтобы увидеть, не приближается ли она опять к моему столику; у меня было впечатление, что она чувствует себя немножко одинокой, и мне не хотелось делать вид, будто я ее избегаю. Я посвящал ей таким образом весь вечер, – оставался обедать на террасе, – и чувствовал, что она мне за это признательна. Я смутно догадывался, что она нуждается в чьем-либо дружеском присутствии. У меня большой опыт в смысле одиночества, и я знаю, как приятно присутствие, даже отдаленное, кого-то, кто тебе симпатичен. Я не очень-то любил «Чадьен», во-первых, потому, что цены там неприлично высокие, и еще потому, что там постоянно видишь одни и те нее лица, но чуть не каждый вечер все равно туда ходил, из-за нее – она всегда улыбалась, когда видела, что я вхожу, думаю, что она по-своему была ко мне привязана. А если бы не Минна – само местечко препротивное, со своими насекомыми и всегда одними и теми же пластинками; там есть одна под названием «Помни забытых людей», – я бы ее с наслаждением разбил; а этот жуткий тип Орсини, чей голос слышишь, как только входишь…
Должен сказать, что мне стоит больших усилий быть с ним любезным, я считаю необходимым проявлять терпимость, ведь хорек не виноват, что он воняет? Ты не имеешь права показывать людям, что они тебе неприятны. Поэтому я всегда старался демонстрировать ему свое хорошее отношение. Кончилось дело тем, что он стал воображать меня одним из близких друзей, – как-то раз даже сказал мне, что я его единственный друг, с какой-то слезливостью в голосе, – до чего это было противно, но я был вынужден время от времени приглашать Орсини к себе, чтобы он не обиделся, и кончилось тем, что я его так возненавидел, что один вид его вызывал у меня головную боль. А это вынуждало меня прилагать еще больше усилий, чтобы не показать свое настоящее отношение, то есть то чувство, которое я не считаю себя вправе испытывать к любому человеческому существу и тем более проявлять. А в результате мы часто проводили вдвоем вечера – у него или у меня на террасе, глядя на звезды, и должен сказать, что этот несчастный был до того мне противен, что в конце концов вызвал отвращение и к звездам, только потому, что он был тут, рядом и на них глядел. Он как будто даже любил это занятие и находил звезды красивыми. И в том, по-моему, тоже было что-то отвратительное. Если такой человек, как он, любит звезды, значит, они совсем не то, что о них думают. Вот так мы частенько проводили вдвоем вечера, и мне приходилось выслушивать, как он все и всех поливает грязью. Когда Орсини сидел рядом со мной и молча, мечтательно глядел на звезды, мне казалось, будто он просто спрашивает, как ему до них доплюнуть.
В какой-то степени ему это даже удавалось, потому что он занимался тем, что оплевывал Минну, утверждая, что она спит с кем попало. Когда я говорю о звездах в связи с Минной, разумеется, это не из каких-то глупых романтических побуждений, – они мне уже не по возрасту, а просто чтобы подчеркнуть: для Орсини она была так же недосягаема, как самая далекая звезда на небосклоне, и он утешался тем, что ее чернил. Я вообще не выношу, когда о женщинах говорят дурно. Вы меня спросите, как же я мог терпеть, что Орсини говорит это мне, мне одному, на террасе моего дома, в пяти километрах от ближайшего соседа? Но он был человек подозрительный, недоброжелательный, и если бы я призвал его к порядку, он мог бы еще обвинить меня бог знает в какой ерунде, – ну хотя бы в том, что я тайком питаю к этой женщине определенные чувства. Этот тип во всем видел только низость. К тому же, если бы я запретил ему рассказывать о ней такие истории, а по-другому разговаривать он не умел, он бы вообще перестал о ней со мной говорить. Иногда я даже спрашивал себя, не терплю ли присутствие этого человека два-три раза в неделю только потому, что он единственный, кто мне о ней говорит. Я хочу сказать, что таким образом мешал ему выливать свои потоки грязи в другом месте, перед людьми, которые оказались бы доверчивее моего. Видите, в какое удручающее положение я себя поставил. Тем более что в конце концов я почувствовал, что веду себя с Орсини нечестно, а это вынуждало быть с ним вдвойне любезным, особенно на людях, чтобы меня нельзя было упрекнуть в лицемерии, которое так охотно приписывают нам, англичанам. И в конце концов все нас стали считать друзьями, хотя я-то презирал Орсини больше, чем кто- либо в Форт-Лами. В тот вечер он находился в другом конце террасы и в присутствии черных официантов, понимавших каждое его слово, громил туземцев за то, что те будто бы помогают Морелю только для того, чтобы все думали, будто в Чаде происходят такие же беспорядки, как в Кении. Это была одна из тех идиотских выдумок, которые так вредят нам в Африке. Я так разнервничался из-за этой чепухи, что потерял Минну из виду, но тут же увидел ее совсем рядом, у одного из столиков. Я встал. Вспоминаю теперь, что сердце у меня в этот момент вдруг заколотилось – явный признак того, что я уже тогда был нездоров и что резкое движение заставило его бешено застучать. Но я тогда не обратил внимания.
Полковник Бэбкок призадумался.
– Думаю, что больше всего поражали ее глаза. Высокая, очень хорошо сложена (по-моему, о дамах говорят, что у них хорошая фигура); волосы совсем светлые, лицо… и губы… скорее пухлые, скулы высокие и эти глаза, которым вы верите. Когда я глядел на нее, почемуто всегда немножко щемило сердце. А когда она говорила, я почти забывал об ее акценте. Она села в плетеное кресло и на минуту отрешенно застыла, уставившись куда-то за мою спину, на другой берег Шари, – я чуть не обернулся, чтобы узнать, что ее так привлекает. «Орсини заявляет, будто ему оказывают помощь туземцы, – сказала она. – Правда ли?» Я сказал, что это утверждение кажется мне абсурдным. "Единственное, что представляет для туземцев слон, – это мясо, – сказал я. – Уж вы поверьте, красота африканской фауны им глубоко безразлична.
Когда стада вытаптывают посевы и администрация приказывает убить несколько животных, на месте всегда оставляют тухнуть несколько туш в назидание другим. Но стоит чиновнику из Управления охоты отвернуться, как черные пожирают мясо и оставляют один скелет. Что же касается красоты слона, его благородства, достоинства и прочего – все эти понятия чисто европейские, как и право народов распоряжаться своей судьбой". Она недовольно повернулась ко мне. «Человек вам верит, полковник Бэбкок, он взывает о помощи в своей попытке что-то спасти, сохранить, а вы не находите ничего лучшего, как холодно рассчитывать его шансы на спасение, словно все это вас совершенно не касается! Он верит в природу, в том числе и в человеческую, на которую вы все только клевещете, он думает, что можно еще что-то сделать, что-то спасти, что еще не все непоправимо изуродовано». Я был так поражен этим