больше всего жаждал: преданности установленному порядку. Преданность исключала кое-какие поступки, кое-какие душевные движения. Поэтому он оставил свои размышления при себе, тем более что в последние годы все меньше и меньше испытывал потребность обмениваться мыслями с другими, главным образом еще и потому, что мысли принимали у него форму вопроса. У него не осталось ничего, кроме толики любопытства.
– В чем же тут дело, по-вашему, если не в слонах? – повторил Хаас уже угрожающим тоном.
– В другом, – неопределенно ответил Шелшер.
Голландец, прищурив глаза, смотрел на него с крайним возмущением.
– Знаете, как вас тут называют? – проворчал он. – Солдат-монах.
Шелшер пожал плечами.
– Ну да, пожимайте плечами сколько влезет, а кончите вы свой век траппистом. Впрочем, всякий раз, когда я вижу офицера верхом на верблюде, в белом бурнусе, обутого в сандалии, с бритым черепом и стремлением поскорее вернуться в пустыню, то говорю себе: вот еще один, кому не дает покоя память об отце Фуко. А что касается Мореля, вы глубоко ошибаетесь.
Чего ради усложнять такое простое дело, как любовь человека к животному?
Шелшер встал.
– Самая большая услуга, которую вы можете оказать этому бедняге, – помочь нам его задержать. Не то в следующий раз он кого-нибудь убьет, и тогда уже ничего нельзя будет поделать. Его сгноят в тюрьме.
Он оставил угрюмо молчавшего голландца и вернулся к себе, думая только об одном: где же предел людской слепоте?
XII
Он провел следующие несколько дней в зарослях, отыскивая след Мореля, о котором ему сообщали со всех сторон. Вернувшиеся охотники клялись, будто видели того в одной из деревень, и каждый местный начальник был уверен, что Морель прячется на его территории, готовясь учинить какую-нибудь гадость. Шелшер стал уже сомневаться, действует ли Морель в одиночку, нет ли у него сообщников: трудно было себе представить, чтобы какой-нибудь белый мог переходить с места на место в джунглях без чьей-то помощи. Но всякий раз, допрашивая в деревнях туземцев, он встречал пустые глаза; стоило ему затеять этот разговор, как все переставали понимать, о чем идет речь. Шелшер вернулся в Форт-Лами около часу ночи, но едва лег спать, как был поднят с постели приказом: губернатор Чада требовал немедленно явиться к нему. Он поспешно оделся, проглотил кружку обжигающего кофе, вскочил в машину и, дрожа от холода, покатил по молчаливому, укутанному в звездный покров Форт-Лами.
Попал он на настоящий военный совет. Губернатор в парадной форме, хотя и в расстегнутом кителе, – наверное, вернулся с какого-то приема, – с окурком, что торчал из бороды, которая то ли пожелтела от никотина, то ли такова была ее естественная окраска, диктовал телеграммы. С ним были генеральный секретарь Фруассар, чье желтое лицо напоминало подушку, на которой много и беспокойно спали; военный комендант Чада полковник Боррю склонился над картой, которую изучал с таким подчеркнутым вниманием, что оно скорее было похоже на позу, на способ устраниться, чем на живой интерес; а также офицер де ла Плас, отличавшийся противной манерой становиться навытяжку, как только начальство открывало рот. Чуть в стороне стоял инспектор по делам охоты Лоренсо, которого редко видели в Форт-Лами, – он постоянно бродил где-то в холмах; чернокожий гигант не слишком хорошо разбирался в служебной иерархии, но из всех, кого Шелшер знал, он один мог рассуждать о львах, не навлекая на себя насмешек. Лоренсо, видно, был не то озабочен, не то возмущен.
Губернатор с нетерпением встретил вошедшего Шелшера:
– Ага, это вы… наконец! И вероятно, как всегда ничего не знаете? Фруассар, сообщите ему.
Генеральный секретарь заговорил быстро, отрывисто, как человек, который всю жизнь имел дело только с телеграммами. Проблема заключалась в Орнандо…
– Может, вы все же слышали об Орнандо? – саркастически осведомился губернатор.
Шелшер улыбнулся. Вот уже три недели, как вся Экваториальная Африка твердила имя Орнандо. Его приезду предшествовало столько правительственных телеграмм, инструкций и секретных циркуляров, что казалось, даже москиты гудят это имя в уши осатаневших чиновников. Орнандо был самым знаменитым журналистом Соединенных Штатов: популярный обозреватель, которому каждую неделю внимали по радио и по телевидению более пятнадцати миллионов американцев, а поэтому из Парижа приказывали произвести на него хорошее впечатление. Там надеялись, что, вернувшись на родину, он употребит свое влияние на американцев в благоприятном для французского государства духе. Инструкции гласили, что месье Орнандо не должен заболеть дизентерией; что ему не должно быть слишком жарко, слишком тряско на дорогах, что его следует вволю снабжать дичью, так как охота на крупную дичь – главная цель приезда журналиста в Африку. И хотя в инструкциях не уточнялось, можно было понять, что в Париже пламенно желают, чтобы там, где будет ступать Орнандо, били фонтаны свежей воды, чтобы нежный ветерок ласкал кудри американца и ни один москит не укусил его царственную особу. Американец отличался высоким ростом и дородностью; мучнистый цвет лица и светлые курчавые, как у барашка, волосы. Трудные переходы он проделывал на чем-то вроде носилок, озирая до странности неподвижным взглядом реки, холмы и пропасти, мимо которых его несли. Трудно вообразить ту тайную причину, которая заставила Орнандо приехать в Африку охотиться на диких зверей, Орнандо, который, как говорили, единственным словом мог убить человека. Сопровождаемый братьями Юэтт – лучшими охотниками колонии, он уже убил двух львов, одного носорога, несколько грациозных антилоп, – если можно, конечно, говорить о грации подстреленного животного, – и, наконец, на рассвете третьего дня, на берегу Ялы – великолепного слона с бивнями в сорок килограммов, – слон рухнул к его ногам со смирением покойника. Но через полчаса, когда Орнандо чуть-чуть отошел от лагеря, чтобы помочиться, он получил пулю в грудь и был со всей поспешностью доставлен в Форт-Ашамбо, где и лежал в бреду, – пуля едва не угодила в сердце, что дало возможность одному из конкурентов в США начать свое сообщение словами: «Оказывается, у него было сердце!»
– Так вот, – сказал губернатор, отодвигая кучу телеграмм. – Это произошло пять дней назад, а с тех пор единственное, что мне доподлинно известно но сообщениям из Парижа и Браззавиля, – это будто мною не слишком довольны. Да, такого не забудешь. Вот не думал, что правительственные телеграммы могут содержать столь прочувствованную брань, уж и не знаешь, что выбрать. – Он взмахом руки показал на стопку телеграмм у себя на столе. – У меня сорок восемь часов, чтобы арестовать Мореля. Потому что я, конечно, приписываю случившееся ему и надеюсь, он не заставит меня признать ошибку; наша версия сразу была такова: мы имеем дело со своего рода помешанным, с человеконенавистником, который вбил себе в голову, что должен защищать слонов от охотников, а сам из отвращения к людям решил как бы сменить свое естество. Белый, которого от неприязни к людям настиг амок [2], и он встал на сторону слонов. Лишь бы только это был он; нечего и говорить, что в противном случае придется допустить весьма неприятные предположения, особенно когда мо-мо, мягко говоря, пришли в движение…
– Пулю осмотрели? – спросил Шелшер.
– Она из того же ружья, из которого стреляли в Хааса и Ланжевьеля, – сказал Фруассар.
– Сомнений быть не может.
– Надо вам сказать, что поначалу к нашему объяснению этого происшествия относились не очень благосклонно. В Париже во что бы то ни стало хотели представить трагедию как акцию местных политических террористов. Когда я стал настаивать на своей версии, со мной заговорили весьма резко. Сказали, что если тут и впрямь не замешана никакая организация, то у меня нет никаких оправданий. В конце концов, клянусь вам, мне просто дали понять, что я не справился со своими обязанностями, не сумев подстрекнуть мо-мо в Чаде. Видите ли, в глубине души эти люди убеждены, что колонизация, которая не вызывает подрывных действий и кровопролития, является неудачной. Может, в чем-то они и правы.
Шелшер знал, что под иронией старого африканца кроются усталость и глубочайшая горечь.
– Но должен признать, что свою точку зрения они потом изменили. Тут нам сильно помогла пресса. Кажется, впервые в истории наших колоний Чад занимает в мировой печати ведущее место. Она никогда не писала ни о наших дорогах, ни о нашей борьбе с болезнями, ни о сенсационном падении детской смертности, ни о боях с нацистами во время войны. Но на сей раз пресса на высоте. К нам даже послали специальных корреспондентов. Эта история, как видно, затронула широкие круги, что доказывает, что мизантропия, или,