меня:
— Ты изменился, Людо.
— Прости, дорогая.
— Когда Гитлер напал на Россию, Ханс последовал за генералом фон Тиле на Смоленский фронт… Нам удалось бежать в Румынию… Сначала у нас ещё оставалось немного драгоценностей, но потом…
Она стала любовницей румынского дипломата, потом врача, который её лечил: аборт, едва не стоивший ей жизни…
— Ты понимаешь, Людо? Понимаешь?
Я понимал. Надо было выжить, спасти своих. Она завела себе «друзей» в дипломатических кругах. Её отец и мать ни в чём не нуждались. В общем, в этой истории с «выживанием» она легко отделалась.
— В сорок первом нам наконец удалось получить визы во Францию, благодаря одному человеку в посольстве, с которым я… с которым была знакома… Но у нас не было больше ни гроша и…
Она замолчала.
Я чувствовал, что во мне растёт улыбчивое спокойствие, как будто я знал, что в главном ничего не может с нами случиться. Я бы не сумел объяснить, что понимаю под «главным», и, так как неизвестно, как любят другие, не хотел бы казаться хвастуном. Я мельком подумал о нашем прекрасном «Мореходе», который был так хорош в голубом небе, потом исчез, а затем нашёлся — весь израненный и искалеченный, разбитый и разорванный. Не знаю, затронуло ли во мне страдание древнюю христианскую жилку, но, как я сказал, я точно понял, что именно не имеет значения. К чёрту доброе старое «Всё понять — значит всё простить», которое господин Пендер в классе когда-то предложил нам прокомментировать, — это выражение затаскано по сточным ямам забвения и смирения. Я никогда не проявлял к Лиле «терпимости»: легко доказать, что «терпимость» иногда ведёт к нетерпимости, и людей часто завлекали обманом на эту дорожку. Я любил женщину со всеми её несчастьями, вот и всё. Она напряжённо смотрела на меня:
— Я часто хотела дать тебе знать, прийти сюда, но я чувствовала себя такой…
— Виноватой?
Она ничего не сказала.
— Лила, послушай. В наше время виновность ниже пояса — ничто, как, впрочем, и в любое время. Виновность ниже пояса — почти святость по сравнению со всем остальным.
— Как ты изменился, Людо!
— Может быть. Немцы мне очень помогли. Говорят: самое ужасное в фашизме — его бесчеловечность. Да. Но надо признать очевидное: эта бесчеловечность — часть человеческого. Пока люди не признают, что бесчеловечность присуща человеку, они будут жертвами благонамеренной лжи.
Вошёл кот Гримо, задрав хвост, и стал тереться о наши ноги, требуя ласки.
— Первые шесть месяцев в Париже, ты себе представить не можешь… Мы никого не знали… Я работала официанткой в пивной, продавщицей в «Призюник»… У матери были страшные мигрени…
— Ах, мигрени. Это ужасно…
Что до отца Лилы, он, так сказать, потерял зрение. Что-то вроде умственной слепоты. Он закрыл глаза на окружающую действительность.
— Нам с матерью пришлось ухаживать за ним как за ребёнком. Он был другом Томаса Манна, Стефана Цвейга, для него Европа была как несравненный свет… И вот когда этот свет угас и всё, во что он верил, рухнуло, он как бы порвал с действительностью… Полная атрофия чувствительности.
«Дерьмо, — подумал я. — Неплохо устроился».
— Врачи всё перепробовали…
Я чуть не спросил: «Даже пинок под зад?» — но приходилось щадить этот старый аристократический фарфор. Я был уверен, что Броницкий нашёл способ переложить всю ответственность на жену и дочь. Не мог же он позволить себе знать, что делает его дочь, чтобы «выжить, спасти своих». Он защищал свою честь, вот и всё.
— Наконец мне удалось найти работу манекенщицы у Коко Шанель…
— Коко как?
— Шанель. Знаешь, знаменитая портниха…
— Ах да, конечно… «Прелестный уголок»!
— Что?
— Нет, ничего.
— Но я зарабатывала недостаточно, чтобы хватило родителям, и вообще… Молчание. Кот Гримо переходил от одного к другому, удивлённый нашим безразличием.
Молчание заползало в меня, заполняло меня всего. Я ждал этих «Ты понимаешь, Людо? Понимаешь?» — но видел только немое отчаяние в её взгляде и опустил глаза.
— Нас спас Георг.
— Георг?
— Георг фон Тиле. Дядя Ханса. Наши владения у Балтийского моря были рядом…
— Да, да. Ваши владения. Конечно.
— Его назначили во Францию, и, как только он узнал, что мы в Париже, он всё взял на себя. Устроил моих родителей на квартире возле парка Монсо. А потом Ханс вернулся с восточного фронта…
Она оживилась.
— Знаешь, я даже смогла продолжать учёбу. У меня диплом французского лицея в Варшаве, я запишусь в Сорбонну, может быть, даже в школу Лувра. Я увлеклась историей искусства.
— Историей… искусства? У меня перехватило горло.
— Да. Кажется, я нашла своё призвание. Помнишь, как я искала себя? Кажется, теперь я себя нашла.
— В добрый час.
— Конечно, потребуется много мужества и настойчивости, но думаю, что я справлюсь. Я бы хотела поехать в Италию, особенно во Флоренцию, осматривать музеи… Понимаешь, Возрождение… Но надо подождать.
— Действительно, Возрождение может подождать. Она встала.
— Хочешь, чтобы я тебя проводил?
— Нет, спасибо. Внизу Ханс в машине. В дверях она остановилась:
— Не забывай меня, Людо.
— У меня нет дара забывать. Я вышел с ней на лестницу.
— Бруно в Англии. Он лётчик-истребитель. Её лицо осветилось.
— Бруно? Но он был такой неловкий!
— В небе, видно, нет.
Я не сказал ей про пальцы.
— Я тебе всем обязана, — сказала она.
— Не знаю почему.
— Ты сохранил меня нетронутой. Я думала, что погибла, а теперь у меня впечатление, что всё это неправда и что всё время — три с половиной года! — я была здесь, у тебя, целая и невредимая. Сохраняй меня такой, Людо. Я в этом нуждаюсь. Дай мне ещё немного времени. Мне нужно возродиться.
— История искусства тебе сильно поможет. Особенно Возрождение.
— Не смейся надо мной.
Она постояла ещё минуту, потом ушла, и осталась только тень на стене. Я был спокоен. Я шёл вместе с миллионами других людей по пути, где у каждого своё горе.
Я пришёл к дяде на кухню. Он налил мне рюмочку, украдкой наблюдая за мной.
— Да, это будет забавно, — сказал он.
— Что именно?
— Когда вернётся Франция. Надеюсь, её можно будет узнать. Я сжал кулаки:
— Да, и мне наплевать, как она будет выглядеть и что будет у неё за плечами. Лишь бы она вернулась, вот и всё.
Дядя вздохнул:
— Уже и пошутить с ним нельзя.