является «настоящей, большой любовью», как она крикнула мне, — ну что ж, тогда жизнь ещё более щедра на красоту, радость и счастье, чем мне представлялось.
В тот же вечер она уехала в Париж — непреднамеренно, но и не без улыбки я как бы смешиваю с грамматической точки зрения «она» и «жизнь», — где её ждали родители и где припёртые к стенке Радзивиллы, Сапеги, Потоцкие и Замойские патриотично отказались от преследований, чтобы не чернить одно из самых известных в Польше имён (в то время как менее заботящиеся о чести государственные деятели предавали себя позору и склонялись в Мюнхене перед нацистской сволочью). Один раз я ходил в «Гусиную усадьбу» — Тад и Бруно занимались упаковкой предметов искусства и «мелочами», в числе которых была выплата жалованья садовникам и слугам, представлявшая иногда сложную проблему. Портрет полковника Яна Броницкого в Сомосьерре, уже снятый со стены, ждал укладки в ящик и возвращения на родную землю. Подловский бродил из комнаты в комнату, отбирая мебель, которая будет продана для уплаты жалований и долга в «Прелестном уголке»: Марселен Дюпра отказывался его забыть. Поставщики из Клери также не расположены были смягчиться и старались завладеть всем, что могло возместить им убытки. Всё уладилось через несколько недель, когда Геничка согласилась наконец расстаться с «одним подарком» из бриллиантов, и много мебели, в том числе рояль и глобус, осталось на месте, в надежде на возвращение в замок, но пока что Бруно был в отчаянии при мысли, что рискует потерять в этом деле свой «Стейнвей». Что касается Тада, более занятого политическими событиями, чем материальными заботами, он встретил меня с кипой газет на коленях.
— Наверно, мы сюда больше не вернёмся, — сказал он мне, — но это ничего, потому что я думаю, что скоро миллионы людей больше никуда не вернутся.
— Войны не будет, — уверенно сказал я, поскольку готов был на всё, чтобы увидеть Лилу. — Следующим летом я приеду к вам в Польшу.
— Если ещё будет Польша, — сказал Тад. — Теперь, когда Гитлер знает всю меру нашей трусости, он больше не остановится.
Бруно складывал свои партитуры в ящик.
— Пропал рояль, — сказал он мне.
— Святой эгоизм, — проворчал Тад. — Посмотри на этого типа! Мир может рухнуть — а для него единственное, что имеет значение, это ещё немножко музыки.
— Франция и Англия этого не допустят, — сказал я, и Тад, видимо, был прав, говоря о священном эгоизме, потому что я внезапно ясно понял: под тем, чего «Франция и Англия не допустят», я подразумевал окончательную разлуку с Лилой.
Тад с отвращением бросил кипу газет на землю. Он посмотрел на меня с едва ли меньшим неудовольствием.
— Да, «песни отчаяния — самые прекрасные песни». Можно было бы также добавить: «Счастливы те, кто погиб в справедливой войне, счастливы спелые колосья и убранные хлеба». Ещё бы, поэзия придёт на смену музыке, и неотразимая сила культуры сметёт Гитлера… Как бы не так! Всему крышка, дети мои.
Он ещё посмотрел на меня, и его губы сморщились.
— Добро пожаловать следующим летом в Гродек, — сказал он. — Может быть, я ошибаюсь. Вероятно, я недооцениваю всемогущество любви. Возможно, есть неизвестные мне боги, которые хотят, чтобы ничто не помешало встрече любовников. Ах, чёрт! Чёрт! Как вы могли так капитулировать?
Я сообщил ему, что дядя, несмотря на пацифизм и неприятие войны по соображениям гуманности, отказался из-за Мюнхенского соглашения от звания Почётного президента «Воздушных змеев Франции».
— Что в этом удивительного? — бросил он мне. — Именно это называется «отказ по гуманным соображениям». В общем, кто знает, это может тянуться ещё два-три года. Ну, до будущего года, Людо.
— До будущего года.
Мы обнялись, и они проводили меня до террасы. Я вновь вижу их обоих, с поднятыми руками, махающими мне вслед. Я был уверен, что Тад ошибается, и немного жалел его. Он страстно любил всё человечество, но, в сущности, у него никого не было. Он верил в несчастье, потому что был один. Надежда нуждается в двоих. Все законы больших чисел основаны на этой уверенности.
Глава XIII
Именно зимой 1938-1939 годов моя память проявила себя таким образом, что оправдались худшие предчувствия господина Эрбье, некогда предупреждавшего дядю, что «этот мальчик, кажется, абсолютно лишён способности забывать». Не знаю, было ли это то же самое, что у всех Флери, потому что на этот раз речь шла не о свободе, не о правах человека и не о Франции, которая была ещё на своём месте и по внешнему виду не требовала никакого особенного усилия памяти. Меня не покидала Лила. Я снова взялся за бухгалтерскую работу в «Прелестном уголке», прирабатывая на различных коммерческих предприятиях округи, чтобы отложить деньги, необходимые для поездки в Польшу. Я работал и на ферме, но в течение всего этого времени присутствие рядом со мной Лилы имело такую физическую реальность, что дядя, без шуток, стал даже ставить на стол третий прибор для той, кто отсутствовала так весомо. Он советовался с доктором Гардье — тот упомянул о навязчивых идеях и посоветовал бегать и играть в спортивной команде. Я не был удивлён непониманием медика, но меня огорчило отношение опекуна, хотя я знал, что он опасается абсолютной верности, уже причинившей нашим родственникам столько несчастий. Мы несколько раз повздорили. Он утверждал, что путешествие в Польшу, которое я планировал летом, принесёт мне худшее из разочарований и что, кстати, даже само выражение «первая любовь», по определению, означает нечто, имеющее конец. Однако мне казалось, что порой дядя смотрит на меня не без гордости.
— В общем, если тебе не хватит денег на поездку, — сказал он наконец, — я тебе дам. И надо, чтобы ты купил себе что-то из одёжки, потому что не может быть и речи, чтобы приехать к этим людям одетым как бродяга.
В течение зимы Лила написала мне несколько писем: они становились всё короче и в конце концов превратились в открытки; это было понятно — скоро мы должны быть вместе, и сама краткость её записок: «Мы все тебя ждём», «Я так счастлива, что ты наконец увидишь Польшу», «Мы думаем о тебе», «Вот и июнь!», — казалось, сокращала время и подталкивала месяцы и недели. А потом, до самого отъезда, было долгое молчание, как будто чтобы ещё сократить последние недели ожидания.
Я сел на поезд в Клери 20 июня. Дядя провожал меня на вокзал. И пока мы катили бок о бок на велосипедах, он сказал только:
— Посмотришь белый свет.
Свет, страны, вся земля были последним, о чём я думал. Мир не участвовал в путешествии. Я думал только о том, чтобы вновь обрести целостность, вновь обрести руки, которых мне не хватало. Когда поезд тронулся и я высунулся из окна, Амбруаз Флери мне крикнул:
— Надеюсь, ты не упадёшь со слишком большой высоты и я не получу тебя обратно всего изломанного и помятого, как наш старый «Мореход». Помнишь?
— Вы же знаете, я никогда ничего не помню! — крикнул я ему, и так, смеясь, мы расстались.
Глава XIV
Я никогда ещё не вылезал из своей нормандской дыры. О мире я не знал ничего, кроме географии, а об истории то, что узнал из учебников, или глядя на имена моего отца и его брата Робера на надгробных памятниках в Клери, или же слушая опекуна, когда тот объяснял мне значение своих воздушных змеев. Мне не приходило на ум думать об истории в настоящем времени. Что касается политики и тех, кто её делает, я знал только лица Эдуара Эррио, Андре Тардье[13], Эдуара Даладье[14], Пьера Лаваля[15], Пьера-Этьена Фландена[16] или Альбера Сарро[17], которого мне случалось видеть, когда я выходил из маленькой конторы Марселена Дюпра в «Прелестном уголке». Разумеется, я знал, что Италия — фашистская страна, но когда порой замечал на стене надпись: «Долой фашизм!», то спрашивал себя, зачем она здесь, ведь мы во Франции. Гражданская война в Испании, о которой мне так часто рассказывал Тад, казалась мне делом далёким: другие люди, другие нравы, и кроме того, как всем известно, у испанцев в какой-то мере кровожадность в крови. Я был возмущён Мюнхенским соглашением в прошлом году, особенно потому, что