читал вслух газету: 'Турко-немцы захотели внести смятение в наши беззащитные города черноморского побережья. В ночь накануне Успения ненависть к Христу у турок и породнившихся с ними немцев-лютеран, христиан по имени, но давно отвергнувших уже таинство и священство, толкнула их быстроходный крейсер к нападению, однако, он милостью Божьей наскочил на мину…'
— Германия — это выражение крайнего грубого материализма, — говорил Скрябин, — там вся наука, вся техника пошла на служение идее грабежа. Это так и должно быть… Ведь всякие музыканты могли бы быть пророками, если бы только были внимательны, потому что в нашем искусстве это отражено особенно ярко. Например, из одного существования Рихарда Штрауса можно было бы заключить давно, что будет мировая война, затеянная Германией, и что в этой войне будет чрезвычайное зверство обнаружено именно немцами.
— 'Случайно спасшийся из застенка унтер-офицер Панасюк, — читал Бранчанинов, — рассказывает, что к нему — честному врагу — бесчестные офицеры императора Германии применили технически выработанные приемы допроса. Один в течение часа ножницами остригал ушную раковину, другой в то время перочинным ножом обрезал нос и бил по зубам…'
— Надо обратить внимание, насколько тонка цивилизованная корочка, — сказал Скрябин, — настал момент, и эта корочка слетает и перед нами варвар, какой жил в пещере во времена мамонта… Доктор, я к вам загляну в гости, — сказал Скрябин. — Я хочу повидать людей войны… Война ведь всегда пробуждает в людях мистическое.
Скрябин казался совершенно поникшим, и атмосфера в салоне его была мрачной, приглушенной.
— Что с вами, Александр Николаевич, — говорил Леонтий Михайлович. — Вы нездоровы?
— Нет, — отвечал Скрябин, — а вас что-то давно у нас не было… Тася, Леонтий Михайлович пришел, дай нам чаю… Вот времена, чаю хорошего не достать… Все дурно… Вот и с войны дурные вести… Доктор говорит, что война продолжится еще не меньше года, а может быть, и дольше… Ведь это ужас… Что мне тогда делать… Притом, я в самом деле начинаю волноваться… Вы читали газеты?
— Что бы ни случилось, — сказал Леонтий Михайлович, — Россия будет… А вы русский композитор.
— Да, да, — сказал Скрябин. — Вы знаете, у меня отец скончался, — прибавил он после паузы.
— Как, — сказал Леонтий Михайлович, — где?
— Он еще до Рождества скончался, — сказал Скрябин. — Я по этому поводу несколько расстроен. Хотя у меня, вы знаете, с отцом не было тесных отношений… Как раз последнее время, впрочем, мы больше научились понимать друг друга… Вы его помните?
— Так, мельком, — сказал Леонтий Михайлович.
— Он, кажется, приходил с визитом… И с ним была женщина.
— Это моя мачеха, — сказал Скрябин, чему-то печально улыбнувшись. — Вы не находите, что она похожа на Татьяну Федоровну… У нас с отцом ведь был к женщинам общий вкус, — сказал он, понизив голос, — но в остальном… Он ведь очень далек был от искусства, вообще от моих планов… Мать у меня была пианисткой, говорят, замечательной… Я ее не помню, только по фотографиям…
Вечером, когда все постоянные члены салона были в сборе, много говорили о питерских сплетнях.
— Я слышал, что раскрыта измена в генеральном штабе, — сказал Подгаецкий, — и изменники связаны с Распутиным.
Скрябина передернуло.
— Ведь если бы он действительно был мистиком, — сказал Скрябин, — если бы он чувствовал что- нибудь, этот Распутин, это было бы тогда ничего… Это был бы тогда все-таки какой-то экстаз.
— Может быть, он и есть действительно мистик, — сказала княгиня Гагарина. — Ведь про него определенно говорят, что у него необыкновенный взор, что он прямо гипнотизирует.
— Какой там взор, полноте, — запротестовала Татьяна Федоровна. — Отвратительный грязный мужик, действующий на самые низкие инстинкты, вот и все… При чем тут мистика? Я не понимаю, Саша, как ты можешь защищать?
— Я вовсе не защищаю, — говорил Скрябин, — для меня только важно, что есть какое-то устремление к мистическому, какая-то жажда чудесного, но эта жажда направлена по совершенно ложному пути.
— Просто плут, шпион немецкий, — решительно сказал доктор.
Было уже совсем поздно. Гости разошлись, не было Татьяны Федоровны, которая ушла спать. Скрябин и Леонтий Михайлович играли в шахматы.
— Я пойду, — сказал Леонтий Михайлович, окончив партию.
— Я вам хочу показать кое-что, — сказал Скрябин, — если вы не торопитесь… Вот сочинил вдруг Прелюдию…
Вошли в темный кабинет, сохранивший следы брошенной работы. Была очень яркая лунная ночь, Скрябин сел к роялю.
— Что это такое, — шепотом спросил он, играя, и, не дожидаясь ответа, таинственно продолжал, — это смерть… Это смерть, как явление женственное, которое приводит к воссоединению… Смерть и любовь… Смерть — это, как я называю в 'Предварительном действии', Сестра… В ней уже не должно быть элемента страха перед ней. Это высшая примиренность, белое звучание. — Он играл некоторое время молча, а потом, словно сам потрясенный своим творением, сказал таинственно: — Здесь бездна…
— Это не музыка, — тихо сказал Леонтий Михайлович, — это что-то иное.
— Это Мистерия, — отвечал тихо Скрябин…
Скрябин сидел в кресле-качалке, диктовал Татьяне Федоровне.
— 'Милостивая государыня Вера Ивановна. На мои неоднократные предложения прислать детей к моей бабушке для свидания со мной, вы всегда отвечали приглашением повидать их у вас, что равносильно отказу. Не считая удобным из-за детей видеться с ними помимо вашего согласия, на что я имею право…' Впрочем, Тася, начиная с 'видеться с ними', зачеркни… Как-то скандально… Напиши — 'пользоваться своим правом свидания с ними помимо вашего согласия… Делаю вас ответственной перед детьми за последствия…' Я потом перепишу и отправлю.
— Не надо переписывать, — сказала Татьяна Федоровна, — так пошлем… Я ей даже твоего почерка дарить не хочу…
— Что-то меня знобит, доктор, — говорил Скрябин, стоя перед зеркалом и разглядывая себя, — и снова этот негодяй поселился у меня под правым усом… на том же месте… Посмотрите, доктор… В Лондоне этот прыщик начал нарывать как раз в день концерта… Представляете, какая странность: во время игры я боли не чувствовал, и исполнение было недурное, но у меня явилась полная апатия ко всему, что происходило потом…
— Сейчас же в постель, — несколько встревоженно сказал доктор.
— Вот и тогда, — говорил Скрябин, — я как-то машинально кланялся и только и думал, как бы добраться до постели…
К вечеру уже было состояние всеобщей хаотичности, состояние растерянности на всех лицах. Ходили по комнатам взад и вперед. Рояль был закрыт, и на пюпитре виднелась рукопись 'Предварительного действия'. Вошла Татьяна Федоровна в белом халате сиделки с твердым лицом и сказала:
— Александр Николаевич проснулся… К нему можно на минутку, но не волновать и не утомлять.
В спальне две кровати стояли рядом, был полумрак. Что-то делал шепотом говоривший Подгаецкий. Здесь же был доктор. Скрябин лежал в большой белой повязке, закрывающей нижнюю часть лица, так, что ни бороды, ни усов не было видно. В глазах было страдание. Он подал вошедшим сухую, горячую руку.
— Видите, как я оскандалился, — сказал он изменившимся голосом, совершенно не выговаривая гласных.
— Все пройдет, — сказал Леонтий Михайлович.
Скрябин что-то невнятно сказал, Татьяна Федоровна нагнулась к нему и переспросила, улыбаясь кривой улыбкой.
— Александр Николаевич говорит, что как же он поправится, а лицо у него будет изуродовано, если его разрежут…
— Все, все заштопаем, Александр Николаевич, вы и думать не извольте, — уверенно и громко сказал доктор.