Хенчард даже растрогался.
– Я… иногда думаю, что поступил с вами несправедливо! – сказал он, и в голосе его прозвучало беспокойство, отразившееся и на его лице, но незаметное в вечернем сумраке.
Он резко тряхнул руку Фарфрэ и поспешно зашагал прочь, словно не желая выдать себя еще больше. Фарфрэ увидел, как он свернул в проезд, ведущий на площадь Бычьего столба, и, направившись в сторону монастырской мельницы, скрылся из виду.
Тем временем Элизабет-Джейн жила на верхнем этаже одного дома, в каморке, не более просторной, чем келья пророка, и ее шелковые платья, сшитые в пору благополучия, лежали в сундуке; она плела сети, а часы отдыха посвящала чтению тех книг, какие ей удавалось достать.
Ее комната была почти напротив того дома, где раньше жил ее отчим, а теперь жил Фарфрэ, и она нередко видела, как Дональд и Люсетта с жизнерадостностью, свойственной молодоженам, вместе спешат куда-то или возвращаются домой. Девушка, по мере возможности, избегала смотреть в ту сторону, но как удержаться и не посмотреть, когда хлопает дверь?
Так она тихо жила, но вот однажды услышала, что Хенчард заболел и не выходит из дому, – очевидно, он простудился, стоя где-нибудь на лугу в сырую погоду. Она сейчас же пошла к нему. На этот раз она твердо решила не обращать внимания на отказы и поднялась наверх. Хенчард сидел на кровати, закутавшись в пальто, и в первую минуту выразил недовольство ее вторжением.
– Уходи… уходи! – проговорил он. – Не хочу тебя видеть!
– Но, отец…
– Не хочу тебя видеть, – твердил он.
Но все-таки лед был сломан, и она осталась. Она устроила его поудобнее, отдала распоряжения людям, жившим внизу, и, когда собралась уходить, ее отчим уже примирился с мыслью о том, что она будет его навещать.
То ли от хорошего ухода, то ли просто от ее присутствия, но он быстро поправился. Скоро он так окреп, что мог выходить из дому, и теперь все приобрело в его глазах другую окраску. Он уже больше не думал об отъезде и чаще думал об Элизабет. Ничто так не угнетало его, как безделье; кроме того, он был более высокого мнения о Фарфрэ, чем раньше, и, поняв, что честного труда не надо стыдиться, он как-то раз стоически пошел на склад к Фарфрэ наниматься в поденные вязальщики сена. Его приняли немедленно. Переговоры с ним вел десятник, так как Фарфрэ считал, что самому ему лучше поменьше общаться с бывшим хлеботорговцем. Фарфрэ искренне желал помочь Хенчарду, по теперь уже доподлинно знал, какой у него неровный характер, и решил держаться от него подальше. По этой же причине он всегда через третье лицо отдавал приказания Хенчарду, когда тому надо было отправиться в деревню вязать сено где- нибудь на ферме.
Некоторое время все шло хорошо, так как сено, купленное на разных окрестных фермах, обычно вязали прямо на месте, там, где стояли стога, а потом уже увозили; поэтому Хенчард нередко уезжал в деревню на целую неделю. Когда же вязка сена закончилась, Хенчард, уже втянувшийся в работу, стал, как и все, кто служил у Фарфрэ, каждый день приходить на его склад в городе. Таким образом, некогда преуспевавший купец и бывший мэр теперь работал поденно в сараях и амбарах, которые раньше принадлежали ему самому.
– Я и раньше работал поденщиком… Работал ведь? – говорил он вызывающим тоном. – Так почему же мне опять не работать?
Но он был уже не тот поденщик, что в молодости. Тогда он носил опрятную, удобную одежду светлых, веселых тонов: гетры, желтые, как златоцвет; вельветовые штаны без единого пятнышка, чистые, как молодой лен, и шейный платок, напоминавший цветник. Теперь же он ходил в отрепьях: старый синий суконный костюм, сшитый в те времена, когда он был джентльменам; порыжевший цилиндр и некогда черный атласный галстук, засаленный и поношенный. В этом костюме он расхаживал по двору, все еще довольно деятельный – ведь ему было лишь немногим больше сорока, – и вместе с другими рабочими видел, как Дональд Фарфрэ открывает зеленую калитку в сад, видел большой дом и Люсетту.
В начале зимы по Кэстербриджу разнесся слух, что мистера Фарфрэ, который уже был членом городского совета, через год-два выберут мэром.
«Она поступила неглупо, неглупо!» – сказал себе Хенчард, услышав об этом как-то раз по дороге к сенному сараю Фарфрэ. Он обдумывал это известие, скручивая веревки на тюках сена, и оно возродило к жизни его прежний взгляд на Дональда Фарфрэ как на торжествующего соперника, который взял над ним верх.
– Этакого молокососа выбирать в мэры… хорошо, нечего сказать! – бормотал он с кривой усмешкой. – Ну, да ведь это он на ее деньгах всплывает на поверхность. Ха-ха… чертовски чудно все это! Вот я, его бывший хозяин, служу у него в работниках, а он, работник, стал теперь хозяином, и мой дом, и моя мебель, и моя, можно сказать, жена – все принадлежит ему.
Он повторял это по сто раз на день. За все время своего знакомства с Люсеттой, он никогда так страстно не желал назвать ее своей, как страстно жалел теперь об ее утрате. Не корыстная жажда ее богатства обуревала его, хотя Люсетта стала казаться ему такой желанной именно благодаря богатству, которое сделало ее независимой и пикантной, что обычно так привлекает мужчин его склада. Богатство дало ей слуг, дом и красивые наряды – словом, ту атмосферу, в которой Люсетта казалась какой-то поразительно новой тому, кто видел ее в дни бедности.
Не удивительно, что он опять помрачнел, и при малейшем упоминании о том, что Фарфрэ могут избрать мэром, прежняя ненависть к шотландцу вспыхивала в нем снова. Тогда же в его душе произошел перелом. Он часто стал поговаривать многозначительно-вызывающим тоном: «Еще только две недели… Еще только двенадцать дней!» – и так далее, с каждым днем уменьшая срок.
– Про какие это двенадцать дней вы говорите? – спросил его однажды Соломон Лонгуэйс, работавший рядом с ним в амбаре на взвешивании овса.
– Через двенадцать дней кончится мой зарок.
– Какой зарок?
– Не пить спиртного. Через двенадцать дней исполнится двадцать лет с тех пор, как я дал этот зарок, и тогда уж я себя потешу, с божьей помощью!
Как-то раз, в воскресенье, Элизабет-Джейн, сидя у окна, услышала чей-то разговор внизу, на улице, и уловила имя Хенчарда. Она не понимала в чем дело, пока кто-то, проходя мимо, не задал собеседникам вопроса, который она задавала себе.
– Майкл Хенчард запил, а ведь целых двадцать лет ни капли в рот не брал! – ответили ему.
Элизабет-Джейн вскочила с места, оделась и вышла из Дому.
ГЛАВА XXXIII
В те годы в Кэстербридже был один компанейский обычай; правда, его не называли обычаем, но соблюдали свято. Каждое воскресенье, после полудня, большая толпа кэстербриджских поденщиков – набожных прихожан и степенных людей, – прослушав обедню, выходила из церкви и гуськом направлялась через дорогу в гостиницу «Три моряка». В арьергарде обычно шествовал хор с виолончелями, скрипками и флейтами под мышкой.
Основным законом, законом чести, на этих освященных традицией сборищах было строгое самоограничение: каждый собутыльник пил не больше полупинты спиртного. Хозяин гостиницы точно соблюдал этот обычай и подавал компании кружки, вмещающие ровно полпинты. Все они были совершенно одинаковы, с прямыми стенками и нарисованными темно-коричневой краской двумя безлистыми липами, причем одно дерево обычно было обращено к губам пьющего, другое – к его собутыльнику, сидящему напротив. Местные ребятишки, когда им приходила охота пофантазировать, любили гадать, сколько таких кружек имеется у хозяина. По воскресеньям в большом зале гостиницы не менее сорока кружек было расставлено по краю огромного, на шестнадцати ножках, дубового стола, напоминавшего Стоунхендж – памятник глубокой древности. Над ними в воздухе стоял круг из сорока дымков, поднимавшихся от сорока глиняных трубок, а за трубками виднелись лица сорока набожных прихожан, которые сидели, откинувшись