здесь и в те дни, когда в других местах пар шел от разогретой земли; а зимой это был рассадник всяческих хворей, ревматических болей и мучительных судорог. Если бы не северо-восточная часть города, кэстербриджские врачи зачахли бы от недоедания.
Река, медленная, бесшумная, темная – «Черная вода» Кэстербриджа, – текла под невысоким утесом, и они вместе служили городу своего рода барьером; с этой стороны не пришлось возводить стены и сооружать земляные укрепления. Здесь еще стояли развалины францисканского монастыря и принадлежавшей ему мельницы, где вода бежала через затвор с шумом, похожим на вопли отчаяния. На том берегу, высоко над утесом, громоздилось несколько зданий, а перед ними на фоне неба четко выделялось какое-то сооружение кубической формы. Оно походило на пьедестал, с которого сняли статую. Откровенно говоря, этим недостающим элементом, без которого вся композиция казалась незаконченной, был человеческий труп, ибо кубическое сооружение служило помостом для виселицы, а в больших зданиях позади него помещалась тюрьма графства. Всякий раз, как совершалась казнь, на лугу, по которому теперь шел Хенчард, собиралась толпа и стояла, глядя на УТО зрелище под шум воды на мельнице.
Ночная тьма еще больше усугубляла мрачный характер местности, и на Хенчарда это подействовало сильнее, чем он ожидал. Все здесь зловеще гармонировало с его переживаниями, и так как он ненавидел всякие эффекты, сцены, неясности, эта гармония показалась ему слишком уж полной. Тогда его жгучая боль, потеряв остроту, перешла в грусть, и он воскликнул:
– Какого черта я сюда забрел!
Он прошел мимо домика, в котором местный палач жил и умер в те времена, когда в Англии его профессия еще не была монополизирована одним-единственным джентльменом; потом поднялся по крутой улочке в город.
Хенчард поистине был достоин жалости, так тяжко переживал он этой ночью муку горького разочарования. Он походил на человека, который близок к обмороку и не в силах ни прийти в себя, ни окончательно лишиться чувств. Жену он осуждал словами, но не сердцем, и, послушайся он ее мудрого наказа, начертанного на письме, он еще долго, а может быть, и никогда не испытал бы этой боли, ибо Элизабет-Джейн, видимо, не стремилась свернуть со своего безопасного и одинокого девичьего пути на чреватую неожиданностями тропу замужества.
Миновала ночь треволнений, настало утро, а с ним возникла необходимость избрать план действий. Хенчард был слишком своеволен, чтобы отступить с занятой позиции, особенно если это было связано с унижением. Он признал девушку своей дочерью, а раз так – его дочерью она должна была считать себя отныне и навеки, сколько бы ему ни пришлось лицемерить.
Но он плохо подготовился к первому шагу в этом новом направлении. Как только он вошел в комнату, где они всегда завтракали, Элизабет доверчиво подошла к нему и взяла его за руку.
– Я всю ночь думала и думала об этом, – откровенно призналась она. – И я вижу, что все должно быть так, как вы сказали. Вы мой отец, и я буду относиться к вам, как дочь, и перестану называть вас мистером Хенчардом. Теперь для меня все так ясно. В самом деле ясно, отец. Ведь вы, конечно, не сделали бы для меня и половины того, что сделали, и не позволяли бы мне во всем поступать по-своему, и не покупали бы мне подарков, если бы я приходилась вам только падчерицей! Он – мистер Ньюсон, за которого моя бедная мать вышла замуж по какой-то странной ошибке, – Хенчард обрадовался, что не во всем признался ей, – он был очень добрый… ах, такой добрый! – Слезы показались у нее на глазах. – Но все же это не то, что родной отец… Ну, отец, завтрак готов! – добавила она весело.
Хенчард нагнулся, поцеловал ее в щеку. Эту минуту, этот поцелуй он много недель предвкушал с великим восторгом, но теперь, когда его мечта исполнилась, она показалась ему такой жалкой. Он вернул матери ее прежнее положение главным образом в интересах дочери, и вот все его усилия пошли прахом.
ГЛАВА XX
Из всех загадок, с какими когда-либо приходилось сталкиваться любой девушке, едва ли была хоть одна, подобная той, какую пришлось разгадывать Элизабет, когда Хенчард назвал себя ее отцом. Он сказал это с таким пылом и волнением, что почти завоевал ее любовь, и вдруг!.. на другое же утро он стал держаться с нею так натянуто, как никогда раньше.
Холодность скоро сменилась неприкрытой придирчивостью. У Элизабет был один прискорбный недостаток – она иногда употребляла местные народные выражения; и хотя это выходило у нее очень мило и оригинально, но тем, кто стремится к светскости, такие выражения кажутся позорящим клеимом.
Хенчард и Элизабет пообедали, – теперь они виделись только в столовой, – и Хенчард уже собирался встать из-за стола, как вдруг Элизабет, желая показать ему что-то, сказала:
– Вы чуток обождите, отец, сейчас принесу.
– Чуток обождите! – резко передразнил он ее. – Боже мой, как ты можешь так выражаться? Или ты годишься только на то, чтобы носить помои свиньям?
Она покраснела от стыда и обиды.
– Я хотела сказать: «подождите немного», отец, – проговорила она тихо и смиренно. – Постараюсь быть разборчивее в словах.
Он не ответил и вышел из комнаты.
Резкое замечание не пропало для нее даром, и со временем вместо «сварганить» она стала говорить «устроить» – шмелей больше не называла «жужжалками»; не говорила, что такие-то юноша и девушка «вместе гуляют», но что они «помолвлены»; «гусиный лук» она теперь называла «диким гиацинтом», а если ей случалось плохо спать, наутро уже не говорила служанкам, что ее «душила ведьма», но что она «мучилась несварением желудка».
Впрочем, рассказывая об этих достигнутых ею успехах, мы забегаем вперед. Хенчард, сам человек неотесанный, проявил себя строжайшим критиком промахов милой девушки, хотя теперь это были уже очень мелкие промахи, так как она жадно читала все, что попадалось под руку. Но как-то раз ей пришлось вынести незаслуженно тяжкую пытку из-за ее почерка. Однажды вечером она зачем-то зашла в столовую. Открыв дверь, она увидела, что в комнате сидят мэр и какой-то человек, пришедший по делу.
– Послушай, Элизабет-Джейн, – сказал Хенчард, оглянувшись на нее, – поди-ка сюда и напиши кое-что под мою диктовку; всего несколько слов – соглашение, которое мы с этим джентльменом должны подписать. Сам я не мастер орудовать пером.
– И я тоже, помереть мне на этом месте, – подхватил джентльмен.
Девушка принесла бювар, бумагу и чернила и уселась.
– Ну, начинай. Прежде всего напиши: «Соглашение, заключенное сего года, октября… шестнадцатого дня…»
Перо Элизабет двинулось слоновой поступью по листу бумаги. У нее был великолепный, круглый, разборчивый, своеобразный почерк, за который в более поздние времена женщину прозвали бы «дочерью Минервы». Но в те годы господствовали другие вкусы. Хенчард считал, что у воспитанных молодых девиц почерк должен быть «бисерный»; мало того, он верил, что уменье писать узкие острые буквы так же свойственно женщине тонкого воспитания и неотъемлемо от нее, как и самый ее пол. Итак, когда Элизабет-Джейн, вместо того чтобы, как принцесса Ида, выводить -
…Ряд букв, что словно все колосья нивы
Под сильным ветром клонятся на запад, – начертала строку, похожую на цепь из кружков и овалов, – Хенчард, сердито покраснев от стыда за нее, повелительно бросил: «Оставь… я сам напишу», – и тут же отослал ее прочь.
Теперь ее заботливость о других превратилась в западню для нее самой. Надо признать, порой она, как назло, обременяла себя физическим трудом без всякой необходимости. Вместо того чтобы позвонить, она сама шла на кухню, «чтобы не заставлять Фэбэ лишний раз подниматься по лестнице». Когда кошка опрокидывала ведро с углем, Элизабет ползала на коленях с совком в руке; больше того, она упорно благодарила горничную за малейшую услугу, пока однажды Хенчард не взорвался и, как только горничная вышла за дверь, не выпалил: