ухищрениях столь могущественным вспомогательным средством. Насколько возрастает впечатление от той сцены из Фруассара, где Белые Капюшоны Гента[170], скрывая лица под снежными эмблемами своей клики, закалывают графского управляющего на рыночной площади!
Да и сам обыденный многовековый опыт человечества тоже говорит о сверхъестественных свойствах этого цвета. Ничто не внушает нам при взгляде на покойника такого ужаса, как его мраморная бледность; будто бледность эта знаменует собой и потустороннее оцепенение загробного мира, и смертный земной страх. У смертельной бледности усопших заимствуем мы цвет покровов, которыми окутываем мы их. И в самых своих суевериях мы не преминули набросить белоснежную мантию на каждый призрак, который возникает перед человеком, поднявшись из молочно-белого тумана. Да что там перечислять! Вспомним лучше, пока от этих ужасов мороз по коже подирает, что у самого царя ужасов, описанного евангелистом, под седлом – конь блед[171].
Итак, какие бы возвышенные и добрые идеи ни связывал с белизной человек в определённом настроении ума, всё равно никто не сможет отрицать того, что в своём глубочайшем, чистом виде белизна порождает в человеческой душе самые необычайные видения.
Но даже если этот факт и не вызывает сомнений, как можем мы, смертные, объяснить его? Анализировать его не представляется возможным. Нельзя ли в таком случае, приведя здесь несколько примеров того, как белизна – совершенно или частично лишённая каких бы то ни было прямых устрашающих ассоциаций – тем не менее оказывает на нас в конечном счёте всё то же колдовское воздействие, нельзя ли надеяться этим путём напасть ненароком на ключ к секрету, который мы стремимся разгадать?
Попытаемся же. Но в подобных вопросах тонкость рассуждения рассчитана на тонкость понимания, и человек, лишённый фантазии, не сумеет последовать за мной по этим чертогам. И хоть некоторые по крайней мере из тех фантастических впечатлений, о которых здесь пойдёт речь, несомненно, были испытаны и другими людьми, мало кто, наверное, отдавал себе в них отчёт, и не все поэтому смогут их припомнить.
Почему, например, у человека, не получившего глубокого религиозного образования и весьма мало осведомлённого относительно своеобразия церковных праздников, простое упоминание о Троицыном дне, который называется у нас Белое Воскресенье, порождает в воображении длинную унылую и безмолвную процессию пилигримов, медленно бредущих, уставя очи долу, и густо запорошённых свежевыпавшим снегом? Почему также в душе тёмного и невинного протестанта в центральных штатах даже беглое упоминание о Белых Братьях или Белой Монахине вызывает видение некоей безглазой статуи?
Чем – помимо древних сказаний о заточении рыцарей и королей, которые, однако, не дают нам исчерпывающего ответа, – чем можно объяснить то удивительное свойство Белой башни лондонского Тауэра воздействовать на воображение приезжих простаков-американцев сильнее, чем соседние многоэтажные постройки, – Боковая башня, и даже Кровавая? А башни ещё более возвышенные, Белые горы Нью-Гэмпшира, отчего при упоминании о них нисходит порой в душу ощущение грандиозной призрачности, в то время как мысли о Голубом кряже Виргинии исполнены столь мягкой, росистой, поэтической мечтательности? Почему, невзирая на долготы и широты, Белое море оказывает на наши души такое потустороннее влияние, тогда как Жёлтое море убаюкивает нас земными представлениями о длинных и приятных вечерах на лакированных волнах и наступающих к их исходу цветистых и сонных закатах? Или же, если обратиться к примерам уже совсем не материальным, рассчитанным исключительно на людское воображение, почему при чтении старинных сказок Центральной Европы образ «высокого бледного человека» в лесах Гарца, чей бескровный лик бесшумно скользит среди зелёных рощ, почему этот белый призрак внушает больше страха, чем вся завывающая нечисть Блоксберга? [172]
И нельзя сказать, что только память о рушащих соборы землетрясениях; или неудержимые набеги бушующего моря; или бесслёзная засушливость небес, из которых никогда не падают дожди; или вид самого города – целого поля покосившихся шпилей, вывернутых каменных плит и поникших крестов, будто на кладбище кораблей; или его пригороды, где стены домов громоздятся одна над другой, словно раскиданная колода карт, – нельзя сказать, что, мол, вот они все причины, делающие Лиму самым странным и самым печальным городом в мире. Ибо Лима, подобно монахине, скрыла лицо своё под белой вуалью, и в белизне её скорби таится нечто возвышенное и жуткое. Древняя, как Писарро[173] , эта белоснежность придаёт вечную новизну её руинам; она не допускает жизнерадостной зелени окончательного распада и простирает над развалинами укреплений недвижную бледность апоплексии, застывшей в своей гримасе.
Я знаю, что во всеобщем мнении белизна отнюдь не считается первопричиной ужаса, внушаемого явлениями, которые ужасны сами по себе; и точно так же для лишённых воображения людей в явлениях, которые внушают иным страх исключительно своей белизной, попросту нет ничего страшного, в особенности если белизна выступает в форме немой и всеохватывающей. Я хотел бы привести примеры, долженствующие разъяснить обе эти мои мысли.
Во-первых. Мореплаватель, который, приблизившись к незнакомому берегу, услышит ночью рёв прибоя, пробуждается ото сна, весь насторожённость и внимание, и ощущает страх ровно настолько, чтобы все его способности лишь обострились; но если при совершенно сходных обстоятельствах он по свистку поднимается с койки и видит, что их судно плывёт среди ночи по молочно-белым водам – словно это не пенные гребешки, а целые стада белых медведей подплыли сюда с близлежащих мысов, – вот тогда испытывает он немой и сверхъестественный ужас; призрачная пелена пенного моря страшит его, как подлинное привидение; напрасно убеждает его лот, что дно ещё не промеривается; всё равно, сердце у него уходит в пятки и остаётся там до тех пор, покуда под килем корабля вновь не забурлит синяя волна. А между тем какой мореплаватель признается вам: «Сэр, я не так перетрусил, что мы наскочим на подводные рифы, как испугался этой жуткой белизны»?
Во-вторых. У индейца-перуанца вечное зрелище снегами осёдланных Анд не вызывает страха, помимо, быть может, представления о бесконечной ледяной пустыне, которая царит на такой огромной высоте, и помимо вполне естественных мыслей о том, как ужасно было бы затеряться среди этого мёртвого безлюдья. Или же поселенцы Дальнего Запада, они тоже с относительным безразличием разглядывают бескрайнюю прерию, затянутую снежной пеленой, где нет ни сучка, ни деревца, чтобы отбросить тень на эту застывшую, недвижную белизну. Но не то испытывает моряк в водах Антарктики, где порой, когда ему, иззябшему и замученному, грозит, казалось бы, неотвратимое кораблекрушение, вместо радуги, сулящей надежду и утешение в его страдании, какая-то адски хитрая игра морозного воздуха представляет его взору лишь бесконечный церковный погост, который с издёвкой ухмыляется ему своими убогими ледяными надгробиями и расщеплёнными крестами.
Но вы скажете мне, быть может, что эта убелённая глава о белизне – это всего лишь белый флаг, выброшенный трусливой душой; ты покорился ипохондрии, Измаил.
Тогда ответьте мне лучше, чем объяснить поведение сильного и здорового жеребёнка-однолетка, появившегося на свет где-нибудь в мирной долине Вермонта, вдали от всяких хищников, который в любой солнечный день, если вы только встряхнёте у него за крупом новой бизоньей полостью, так что он и не увидит её даже, а только почует дикий запах мускуса, непременно вздрогнет, захрапит и, выкатив глаза, ударит копытами в землю, объятый паническим страхом? Ведь он не может помнить о том, как сшибались рогами дикие быки на его зелёной северной родине, и поэтому запах мускуса не напоминает ему о былых