Очнувшись от короткого сна, я испытал мучительное ощущение чего-то непоправимого. Румпель из китовой челюсти, на который я опирался, ударил меня в бок; в ушах у меня раздался глухой гул парусов, заполоскавшихся на ветру; глаза мои вроде были открыты; к тому же со сна я стал пальцами бессознательно растягивать веки. И всё-таки, что бы я ни делал, компаса, по которому я должен был держать курс, передо мной не было; а ведь всего только минуту назад я, кажется, разглядывал картушку при ровном свете нактоузного фонаря. Но теперь передо мной вдруг не стало ничего, кроме непроглядной тьмы, чуть бледнеющей по временам от красных вспышек. И над всем этим в душе моей возобладало какое-то властное ощущение, будто быстро летящий этот предмет, на котором я стою, чем бы он в действительности ни был, бежал не к дальним гаваням впереди, а уходил прочь от всех гаваней позади себя. Тяжёлое смятенное чувство, подобное чувству смерти, охватило меня. Руки мои судорожно уцепились за румпель, и при этом мне почудилось, будто он каким-то чародейским способом перевёрнут задом наперёд.
Боже мой! что же это случилось со мною? – подумал я. И вдруг я понял: во время короткого сна я повернулся и стоял теперь лицом к корме, а спиной к носу и компасу. В то же мгновение я оборотился назад и едва успел привести корабль к ветру, который неминуемо бы его перевернул. Как радостно, как приятно освобождение от сверхъестественных галлюцинаций этой ночи и от смертельной опасности очутиться за бортом!
Не гляди слишком долго в лицо огню, о человек! Не дремли, положив руку на штурвал! Не поворачивайся спиной к компасу; слушайся указаний толкнувшего тебя в бок румпеля; не доверяй искусственному огню, в красном блеске которого всё кажется жутким. Завтра в природном свете солнца снова будут ясными небеса; тех, кто метался как бес в языках адского пламени, заря покажет в ином, куда более мягком освещении; прекрасное золотое, радостное солнце – единственный правдивый светоч; всё прочее – ложь!
Однако и солнцу не спрятать ни гиблых топей Виргинии, ни богом проклятой римской Кампаньи, ни бескрайней Сахары, не спрятать тысячи миль пустынь и печалей под луной. Не спрятать солнцу океан – тёмную сторону нашей планеты, океан, который покрывает эту планету на целых две трети. Вот почему тот смертный, в ком больше веселья, чем скорби, смертный этот не может быть прав – он либо лицемер, либо простак.
То же самое относится и к книгам. Самым правдивым из людей был Муж Скорби и правдивейшая из книг – Соломонов Екклезиаст, тонкая, чеканная сталь горя. «Всё – суета». ВСЁ. Упрямый мир ещё не до конца усвоил нехристианскую Соломонову премудрость. Но тот, кто за версту обходит больницы и тюрьмы, кто спешит побыстрей перейти через кладбище, кто предпочитает разговаривать об опере, а не об аде; тот, кто Каупера[292], Юнга[293], Паскаля[294] и Руссо без разбора зовёт хворыми бедняками и всю свою беззаботную жизнь клянётся именем Рабле, как достаточно умного и потому весёлого сочинителя, – такой человек и не достоин взламывать печать зелёной плесени на могильных плитах со славным Соломоном. А ведь даже Соломон и тот говорит: «Человек, сбившийся с пути разума, водворится» (то есть, покуда он жив) «в собрании мертвецов». Не поддавайтесь же чарам огня, иначе он вас изувечит, умертвит, как было в ту ночь со мной.
Существует мудрость, которая есть скорбь; но есть также скорбь, которая есть безумие. В иных душах гнездится кэтскиллский орёл[295], который может с равной лёгкостью опускаться в темнейшие ущелья и снова взмывать из них к небесам, теряясь в солнечных просторах. И даже если он всё время летает в ущелье, ущелье это в горах; так что как бы низко ни спустился горный орёл, всё равно он остаётся выше других птиц на равнине, хотя бы те парили в вышине.
Глава XCVII. Лампа
Вздумай вы оставить салотопки «Пекода» и спуститься в кубрик, где спят подвахтенные, вам на минуту показалось бы, что вы находитесь в залитой светом гробнице, где покоятся короли и вельможи, причисленные к лику святых. Вот они лежат перед вами в трехгранных дубовых раках, каждый спящий – точно высеченный из камня образ безмолвия, залитый светом десятка ламп, сияющих над его сомкнутыми веждами.
На торговом судне масло для матроса такая же невидаль, как королевино молоко. Одевайся в темноте, ешь в темноте, в темноте вались на койку – вот она, матросская доля. Но китобой, гоняясь за пищей для света, сам живёт, купаясь в свете. Койка его – это лампа Алладина, и в неё он укладывается спать, так что в самой гуще ночного мрака чёрный корпус его судна несёт в себе целую иллюминацию.
Поглядите, как запросто подхватывает китолов в горсть все свои лампы – правда, подчас это лишь старые флаконы, пузырьки и бутылки, – несёт их к медному чану, где остужают масло, и наполняет там, точно кружки элем из бочонка. И жжёт он у себя чистейшее из масел в необработанном и, стало быть, незагрязненном виде; жидкость, недоступную ни для каких солнечных, лунных и звёздных изобретений на суше. Она сладка, точно коровье масло, сбитое по весне, когда свежа трава на апрельских лугах. Китолов сам охотится за маслом для своих ламп, чтобы быть уверенным в его свежести и неподдельности, как путешественник в прериях сам охотится за дичиной себе на ужин.
Глава XCVIII. Разливка и приборка
Мы уже рассказывали о том, как дозорные на мачтах замечают великого левиафана; как гонятся за ним по водным пашням и забивают его в бездонной лощине; как затем его швартуют у борта и обезглавливают и как (на том же основании, на каком в былые времена заплечных дел мастеру доставалась одежда казнённого) его длиннополый с прокладками сюртук становится собственностью его палача; как по прошествии должного времени его подвергают кипячению в котлах и как, подобно Седраху, Мисаху и Авденаго[296], его спермацет, масло и кость выходят из пламени невредимы; теперь остаётся заключить последнюю главу этой части описаний пересказом, я бы сказал – воспеванием, – романтической процедуры разливки его масла по бочкам и спуска их в трюм, очутившись в котором, левиафан снова возвращается в свои родные глубины, скользя, как и прежде, под водой; но увы! чтобы уж никогда не подняться на поверхность и никогда уж больше не пускать фонтанов.
Масло, ещё тёплое, разливают, точно горячий пунш, по шестибаррелевым бочкам; и пока полуночное море подбрасывает корабль на волнах и швыряет из стороны в сторону, огромные бочки одна за другой устанавливаются днищем к днищу, иногда вдруг срываясь и грозно, точно оползни, перекатываясь по осклизлой палубе, покуда их наконец не остановят матросы; и повсюду раздаётся «стук, стук, стук!» – это бьют десятки молотков, потому что каждый матрос теперь ex officio[297] превращается в бочара.
Наконец последняя пинта перелита в бочку, масло остужено, и тогда распечатываются большие люки, настежь распахнуто нутро корабля, и бочки уходят вниз, чтобы обрести покой среди волн морских.
Дело сделано, крышки люков водворяются на место и герметически задраиваются; трюмы теперь – словно замурованное подполье.
Это, думается, один из самых значительных моментов в жизни китобойца. Сегодня палубы ещё струятся кровью и жиром; на священном возвышении шканцев грудой навалены куски распиленной китовой головы;