В городке, из которого смерть расползалась по школьной карте, мостовая блестит, как чешуя на карпе, на столетнем каштане оплывают тугие свечи, и чугунный лев скучает по пылкой речи. Сквозь оконную марлю, выцветшую от стирки, проступают ранки гвоздики и стрелки кирхи; вдалеке дребезжит трамвай, как во время оно, но никто не сходит больше у стадиона. Настоящий конец войны — это на тонкой спинке венского стула платье одной блондинки да крылатый полет серебристой жужжащей пули, уносящей жизни на Юг в июле.

Я выбрал это стихотворение потому, что здесь встречаются путь поэта и история XX столетия, а также потому, что здесь очевидны некоторые качества поэзии Бродского, ее сжатый, мужественный, напряженный тон. Таким строкам свойственно стремление к парности, но Бродский чаще разгоняет одно предложение на несколько строк, почти задыхаясь. Те, кому приходилось слышать эти стихи в авторском чтении, знают, что своим ритмом они обязаны страстному, но сдерживаемому напору.

Человек против пространства и времени. Эти два слова, центральные для его поэзии, неизменно вызывают у Бродского зловещие ассоциации: “И пространство торчит прейскурантом”, “Время создано смертью”, “Уставшее от собственных причуд Пространство”, “И пространство пятилось, точно рак,/ пропуская время вперед. И время/ шло на запад, точно к себе домой,/ выпачкав платье тьмой”... Нужно прибавить еще два слова, “полушарие” и “империя”, как ключевые для чтения Бродского.

И географии примесь к времени есть судьба.

Бродский перебрался с одного континента на другой, из одного полушария в другое, из одной империи в другую. Его “Колыбельная Трескового Мыса” — это продолжительная медитация на тему перемещенности в пространстве.

Дуя в полую дудку, что твой факир, я прошел сквозь строй янычар в зеленом, чуя яйцами холод их злых секир, как при входе в воду. И вот, с соленым вкусом этой воды во рту, я пересек черту. И поплыл сквозь баранину туч. И несколькими строфами ниже: Я пишу из Империи, чьи края опускаются под воду. Снявши пробу с двух океанов и континентов, я чувствую то же почти, что глобус. То есть, дальше некуда.

“Империя” — это одна из словесных дерзостей Бродского. Римские завоевания не именовались “освободительными” или “антиколониальными”. Они были не чем иным, как торжеством силы. Сходным образом ни Карл Великий, ни Наполеон свои претензии на расширение власти идеологией особенно не прикрывали. XX век стал свидетелем борьбы между несколькими силовыми центрами, прикрытой дымовой завесой орвеллианского двуязычия, высокопарных лозунгов. То, что их страна является империей, может быть для русских источником гордости, а для американцев, с их странной склонностью к самобичеванию, источником стыда, но это неоспоримая реальность. “Империя” для Бродского означает также сами размеры континента, монументальность как таковую, к чему он питает слабость.

Иллюзиям здесь места нет: Земля недостаточно велика и Солнца не хватает, чтобы освещать одновременно оба полушария (“одного светила/ не хватает для двух заурядных тел”). И все же, как мы и ожидаем от Бродского, “Колыбельная Трескового Мыса”, одна из сильнейших его вещей, есть утверждение выносливости. Он добивается того, чего не смогли добиться предшествующие поколения русских писателей-эмигрантов: хотя бы и неохотно, но сделать страну изгнания своей, поэтическим словом предъявить права на владение. Он создает метафору выброшенной на сушу рыбы, “фиш на песке”, продвигающейся, извиваясь, к кустарнику. Он продолжает:

Но пока существует обувь, есть то, где можно стоять, поверхность, суша.

Бродский — поэт со сложным культурным багажом, он свободно оперирует литературными моделями и архетипами человеческого поведения. Это помогает ему разрешить проблему противостояния личности угнетающему общественному устройству, поэта против власти. В “Письмах римскому другу”, новой вариации на горацианскую тему жизни в глуши, Гораций адресует свои строфы Постуму, живущему в имперском Риме. В “Торсе” жизнь символизируется в образе мыши, которая противостоит “Империи”, обращающей все живое в камень. Тут трудно не вспомнить пушкинского “Медного всадника”, где бедного Евгения, поистине мышь, преследует монумент Петра Великого. Совершенно личные неприятности, испытанные Бродским в 1969 году, еще в России, преображаются, возвышаются до классического уровня. В “Конце прекрасной эпохи” он пишет:

То ли пулю в висок, словно в место ошибки перстом... Заключительная строфа звучит так: Зоркость этих времен — это зоркость к вещам тупика. Не по древу умом растекаться пристало пока,
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату