собственной артикуляцией. Когда же дело идет о произнесении латинских стихов, появляется категория оценки, и к тому же — восторженной. Потому что Гораций — латынь — Римская империя — античность — все это составляет неисчерпаемой тучности чернозем культуры; есть в нем и другие ингредиенты, но еврейства как такового среди них нет. И это не то чтобы принцип или убеждение Иосифа Бродского, — это его практика, его работа, его стихи.
В телефильме “Прогулки с Бродским”, снятом русскими незадолго до смерти протагониста, последний цитирует свое частное письмо, разъясняя, что находит удачной найденную в ней формулировку: “...я чувствую себя “лесным братом” с примесью античности и литературы абсурда”. В трехчленный итог из традиционных, организующих, структурирующих начал попало только одно — языческая древность, “еллинство”, которое у Бродского выступает чаще в римском обличье, больше в тоге и тунике, нежели в хитоне. Но ведь уже за тридцать лет до того было заявлено: “Я заражен нормальным классицизмом” (“Одной поэтессе”, 1965), и несмотря на все ту же неизбежную иронию и автоиронию, всерьез не только “я заражен”, но и “нормальным”, потому что зачарованность Римом (и Грецией) — норма для поэта и поэзии — любого поэта, всякой поэзии. И в аккурат посередине этого тридцатилетия зараженность-зачарованность подтверждается с силою, с напором, с восторгом, неординарными даже для Бродского:
/“Пъяцца Маттеи”, 1981/
Эта тема — античность в поэзии Бродского — необъятная и неисчерпаемая. Я на нее и не покушаюсь: ею займутся (а может, и уже занимаются) ученые, к числу которых себя не отношу. Я касаюсь лишь ее краешка, который как-то сопрягается со словами, вынесенными мною в заголовок. “Как-то” — потому что в апостольских посланиях, откуда они заимствованы (“К Римлянам”, “К Галатам”, “К Колоссянам”), различающий признак — религиозный, в нашем же случае речь идет не о религии и даже не о вере. Скорее — о верности.
Верность культуре — самая высокая и непреложная. Может быть — по натуре, от природы; может быть — по наследству от Мандельштама; а может быть — в ответ на вызов нового варварства, особенно наглый и агрессивный на родине Бродского, в Советском Союзе; или по всем трем причинам, сложенным вместе, и еще по каким-то мною не замеченным. Но как бы то ни было, “еллинство” — это и страсть Бродского, и его зрячая любовь, его сознательный выбор, образ, с которым он себя отождествляет всего охотнее. ( Не сказать ли: идея, типа платоновской, из которой он себя выводит?)
Но пламенная верность одному не исключает холодноватой, но вполне органической, ненатужной чему-то иному. “Иудейству”, понимаемому (ощущаемому?) как происхождение, этническая принадлежность.
Откуда ее естественность, спокойная уверенность в себе, не нуждающаяся в чужом одобрении, не замечающая косых взглядов? Конечно, от изначальной ясности ситуации: русский, как все, но вдобавок еврей. Вроде того, что мальчик, как все, но вдобавок рыжий. Такой ясности не знало ни поколение Мандельштама, ни поколение Слуцкого. Но сама по себе — как каждому из нас известно по собственному опыту — сама по себе ясность еще ничему не порука, она лишь необходимая предпосылка. Безмятежное, то есть без восторгов, но и без проклятий, приятие своего “иудейства”, некоего неизвестного, но и неизбежного в уравнении жизни, дается лишь избранному меньшинству, крохотному меньшинству, считанным Личностям.
(Разумеется, и здесь, как и выше, я имею в виду поэтическую литературную личность, которую поэт добровольно, умышленно и сознательно выставляет читателю на обозрение и умозрение. Воспоминания (“Он мне сказал...”, “Я слышал от него...” и т. п.) решительно исключаются. Во-первых — по ненадежности, но главное — Бродский всегда настаивал на том, что его жизнь принадлежит ему, и только ему, и если он кого дарил своей откровенностью, то тиражировать ее — грех перед умершим.)
Значит — “иудей”. Хотя совсем не так и не такой, как хотелось бы евреям национально ориентированным или (и) соблюдающим религиозную традицию. Впрочем ведь и “еллин” совершенно “не такой”! Ученые покажут (а может, и уже показали?), насколько рецепция античности у Бродского не входит ни в какие известные ранее матрицы — ни в классицистскую, ни в романтическую, ни в модернистскую (в самом широком смысле этого худо поддающегося определению понятия).
Остается вторая половина моего заголовка. (По нынешним временам, пожалуй, и нет нужды в отсылке: “Послание к Колоссянам”, 3:11.) В принципе — опять-таки по нынешним временам — она может первой и не противоречить: вон ведь и покойный протоиерей Александр Мень, и благополучно здравствующий архиепископ Парижский кардинал Жан-Мари Люстиже не усматривают противоречия в “двойном статусе”, на который они притязают, — христианский священник и еврей. Мы не станем ввязываться в дискуссию, возможно ли, приняв крещение, оставаться, или по крайней мере, продолжать считать себя евреем, — прежде всего потому, что это проблема не литературная, а, грубо говоря, житейская. В поэзию же Бродского — поэзию культуры — христианство не могло не войти; оно и входит, но — довольно скупо по сравнению с тем же “еллинством”. Если еще в первой половине шестидесятых он обронил походя:
...Спеша за метафорой в древний мир...
(“Письмо в бутылке”, 1964), то ничего подобного о христианстве в целом или о любом из его изводов он обронить бы не мог. Из ангельских топосов любимейший — Рождество, и ему, за несколькими исключениями, посвящены все “христианские стихотворения” Иосифа Бродского. Выводить из них