Мне кажется, он жил в Нью-Йорке слишком напряженной, интенсивной жизнью: надо было соответствовать своему статусу и чужим ожиданиям, быть, что называется, на высоте, в форме, первенствовать, поддерживать любой разговор, в том числе и бессмысленный, а еще отвечать на звонки, письма, исполнять просьбы. И преподавание, и выступления, симпозиумы. А ведь хотелось еще писать стихи, прозу — и доказывать каждый раз свою творческую состоятельность, чемпионские возможности.
Он пил кофе, курил, постоянно взнуздывал себя, не давая себе поблажки. “Александр, ты не представляешь, как все это утомительно”, — говорил он мне в 1994 году.
Зашел как-то разговор об Италии, он сказал: хорошо бы создать нечто вроде дома отдыха для русских поэтов — в Италии, найти для этого средства, купить небольшой дом в тихом месте, может быть, на морском берегу. То не была маниловщина, вовсе нет, то была мечта об отдыхе, творческом отдыхе, обители “трудов и чистых нег”.
Он начинал ослепительно, он наращивал мощь, он внес в русскую поэзию новую поэтическую интонацию — ее не спутаешь ни с какой другой, — и это самое главное и самое трудное. У каждого настоящего поэта — своя интонация, но столь явной, оригинальной, распознаваемой с первых слов — в нашей поэзии давно не было. Как это у Блока? “Приближается звук. И покорна щемящему звуку,/ Молодеет душа...” Вот так молодеет душа, стоит прозвучать стихам Бродского, неважно где: наяву или только в моем сознании.
Эти новые интонационные возможности русского стиха, открытые им, сегодня тиражируются в огромном количестве подражателями, не понимающими, что Бродскому подражать нельзя. И потому нельзя, что он наш современник, то есть слишком близко стоит к любому пишущему, и потому, что эта новизна слишком явная, яркая, моментально узнаваемая: на ней лежит его печать. Все стихи, написанные в его манере, мы узнаем безошибочно: это, говорим, Бродский.
Только в обход, только пролетая по касательной к такому поэту, можно сделать в поэзии нечто свое.
Мой друг Е.Рейн на вечере в Нью-Йорке, состоявшемся на третий день после похорон, объявил об отмене Бродским “итальянских звуков” в нашей поэзии. С этим невозможно согласиться. “Слаще пенья итальянской речи/ Для меня родной язык,/ Ибо в нем таинственно лепечет/ Чужеземных арф родник...” И это подспудное, таинственное, врожденное мелодическое звучание русского стиха и языка отмене не подлежит. Можно лишь предложить другое звучание, как его уже предлагали нам Маяковский и Цветаева, каждый по-своему, неподражаемо и неповторимо.
Все мы еще помним, какое количество поэтов тридцатых—сороковых годов устремилось по лесенке, предложенной Маяковским, и что из этого получилось. К слову сказать, родись сегодня молодой поэт, способный обратиться к Батюшкову с его “итальянскими звуками”, — его ждали бы замечательные перспективы.
Говоря о стихе Бродского, следует сказать и об эволюции этого стиха. От правильных ямбов и трехсложников он уже к концу шестидесятых перешел на дольники и тактовики:
а в семидесятые писал уже почти исключительно ими. Таковы “Римские элегии”:
или “Венецианские строфы”: “Смятое за ночь облако расправляет мучнистый парус...” и др.
Таким стихом так много никто не писал до него, дольники ранней Ахматовой совсем иные:
Не Ахматова, конечно (личные отношения не всегда предполагают ученичество), а Цветаева, и не только ее мировоззрение, но и отчасти поэтика — имели для него значение. И в своем эссе “Об одном стихотворении” он сам исчерпывающе сказал об этом. Ее “Новогоднее”, столь любимое им, — безусловное тому подтверждение.
Эти стихи, своими анжамбманами напоминающие шнуровку на лыжных ботинках — так шнурок крест-накрест перебрасывают с крючка на крючок, — стали для него образцом поэтической работы со словом. Скажем иначе: он мял в руках эту словесную глину, засучив рукава, его стихи не воздушны, не прозрачны, не призрачны, — читая их, мы проделываем ту же напряженную, едва ли не титаническую работу.