доньи Флоры, билось с такой силой, что я останавливался на каждом шагу. При мысли, какое горе вызовет мое сообщение о смерти молодого Малеспины, я так терзался, будто и в самом деле был причиной его гибели. Но наконец я все же явился к дону Алонсо. Мое появление в патио произвело неописуемый переполох. Я услышал громкие шаги на верхней галерее и еще не успел понять, что происходит, как попал в жаркие объятия. Тут я узнал донью Флору; лицо ее было размалевано ярче театральной афиши и сияло от безмерной радости. Приторно сладкие прозвища «цыпленочек», «замарашка», «ангелочек» и прочие, произнесенные томным сюсюкающим голосом, не могли вызвать у меня даже тени улыбки. Я поднялся по лестнице, и весь дом всполошился. Я услышал нетерпеливый голос дона Алонсо: «Он здесь? Слава богу!» Я вошел в зал, ко мне бросилась с криком донья Франсиска:
– А где дон Рафаэль? Что с доном Рафаэлем?
Подавленный, я долгое время не мог вымолвить ни слова. Комок застрял у меня в горле, мне недоставало мужества вымолвить роковую весть. Меня спрашивали снова и снова, и тут я заметил сеньориту, выходившую из своей комнаты. Она была бледна как мел, глаза ее широко открылись от страха, и весь облик выдавал тоску и смертельную тревогу. При виде ее я горько разрыдался, и слезы мои были красноречивее слов. Росита вскрикнула и без чувств упала на пол. Дон Алонсо с супругой бросились к ней на помощь, скрывая собственное горе. Донья Флора тоже опечалилась; отозвав меня в сторону и убедившись, что я цел и невредим, она сказала:
– Значит, погиб наш молодой кабальеро? Я как чувствовала беду и говорила Паке, но она все молилась да молилась, надеясь, что он вернется живой. Но раз на то божья воля… А ты жив и здоров, как я рада! Тебя не ранили?
Невозможно описать переполох, поднявшийся в доме. Целых полчаса раздавались одни стенания, вопли да плач. Кроме домашних, горевала и пришедшая к нам семья Малеспина. Однако какие необыкновенные вещи порой позволяет себе господь бог! Прошло, как я уже сказал, около получаса, когда слух мой резанул чей-то знакомый громкий голос. То вопил в патио дон Хосе Мариа Малеспина, призывая свою жену, дона Алонсо и Роситу. Больше всего меня поразило, что голос старого брехуна был, как обычно, веселым и жизнерадостным. Я расценил это как верх бессердечия ввиду случившегося несчастья. Все выбежали ему навстречу, и я снова подивился, узрев Малеспину-старшего сияющим, точно новехонькая монета.
– Но ведь дон Рафаэль… – изумленно начал дон Алонсо.
– Жив и здоров, – отвечал дон Хосе Мариа, – То есть не совсем здоров, но вне всякой опасности, рана его не страшна… Дурак лекарь объявил, что он помрет, но я-то был уверен, что такого не случится. Плевал я на всех лекаришек! Я сам, сеньоры, вылечил своего сына! Я сам, новым редчайшим средством, которое знаю только я один.
Услышав эту тираду, мои хозяева стояли словно громом пораженные. Но тут же недавняя печаль сменилась безудержным весельем. А когда волнение несколько улеглось и все наконец смогли поразмыслить над случившимся, мне здорово досталось за тот страх, который все пережили по моей вине. Я принялся оправдываться, уверяя, что меня самого ввели с заблуждение, но тут дон Хосе Мариа рассердился и обозвал меня обманщиком, вруном и путаником.
Итак, дон Рафаэль был жив и находился вне всякой опасности; он остался в Санлукаре в доме знакомых сеньоров, а дон Хосе приехал в Кадис, чтобы перевезти к раненому сыну всю семью. Читатель, верно, не сразу поймет, как возникло это недоразумение, но потом, бьюсь об заклад, догадается, что все произошло из-за очередной брехни старого Малеспины. Так оно и было на самом деле. Как я узнал позднее, когда мне довелось сопровождать всю семью в Санлукар, дон Хосе Мариа сочинил целую поэму о своем беспримерном героизме и самопожертвовании. На сотни ладов он расписывал безвременную кончину сына, придумал невероятные подробности, трагические эпизоды и случаи, так что за несколько дней вымышленный герой сделался предметом всеобщих восхвалений. Старый враль заявлял, что, когда лодка перевернулась, ему пришлось выбирать между спасением сына и остальных раненых, и он, разумеется, предпочел не изменить долгу человечности и благородства, Подробности, которыми он расцветил свою легенду, были настолько занимательны и на первый взгляд правдоподобны, что многие даже поверили ему. Мошенничество его, правда, вскоре раскрылось; однако ложный слух успел достичь моих ушей, и я не замедлил сообщить его семье Малеспины. И хоть я ни чуточки не верил измышлениям старого враля, я все же не мог себе представить, что он способен шутить столь серьезными вещами.
Когда миновало всеобщее волнение, хозяин мой впал в глубокую меланхолию; он почти ни с кем не разговаривал, словно душа его, утратив последнюю иллюзию, полностью рассчиталась с мирской суетой и готовилась в безвозвратный путь. С гибелью Марсиаля он потерял последнего друга своей безмятежной старости; не с кем теперь было играть в кораблики, и дон Алонсо угасал в глубокой тоске. Но даже видя бедного старика в столь подавленном состоянии, донья Франсиска не оставляла его в покое и неотступно терзала. В день моего приезда я сам слышал, как она ему твердила:
– Ну и отличились… Нечего сказать! Неужто тебе еще мало? Ступай, ступай на свою эскадру. Не права ли я была? Ах, послушался бы ты меня! Ну, теперь будешь умнее? Видишь, как тебя наказал господь?
– Оставь меня в покое, жена! – жалобно просил ее дон Алонсо.
– Теперь мы лишились эскадры, моряков, а скоро разучимся и пешком ходить, если будем якшаться с этими французами… Дай бог, чтоб эти господа не заплатили нам палкой по шее. Здорово отличился сеньор Вильнев! Но и Гравина хорош! Воспротивься он вместе с Чуррукой и Алкала Галиано выходу эскадры, мы бы избежали несчастья, от которого сердце разрывается.
– Жена, что ты понимаешь в этом? Не мучай меня, – досадливо отмахивался от нее дон Алонсо.
– Как это не понимаю? Да побольше тебя! В тысячу раз больше! Пусть Гравина настоящий храбрый воин, но сейчас… Хорошенькое дельце он натворил.
– Он исполнил свой долг. По-твоему, лучше, чтобы нас сочли малодушными трусами?
– Не трусами, нет, но хоть сколько-нибудь благоразумными. Да, благоразумными, не постесняюсь повторить. Испанская эскадра не должна была выходить из Кадиса, потворствуя капризам и прихотям господина Вильнева. Здесь ходили слухи, что Гравина, как и его коллеги, был против выхода в открытое море. Но Вильнев, который уже принял решение, выкинул фортель, чтобы помириться со своим хозяином, – он постарался уколоть самолюбие наших моряков. Кажется, одним из доводов, которые привел Гравина, была плохая погода; посмотрев на барометр, висевший в кают-компании, он сказал: «Разве вы не видите, что барометр показывает на бурю? Не видите, что он падает?» На это Вильнев сухо заметил: «Я вижу, как у вас падает боевой дух». Услышав подобное оскорбление, Гравина вскочил вне себя от гнева и бросил в лицо французу упрек в его недостойном поведении в бою у Финистерре. Прозвучали весьма крепкие словечки, но в конце концов наш адмирал сказал: «Завтра же утром – в море!» Я думаю, однако, что Гравина не должен был обращать внимание на бахвальство француза; да, сеньор, не должен. Ведь прежде всего благоразумие, а Гравина знал лучше, чем кто-либо, что союзная эскадра совсем не подготовлена к сражению с англичанами.
Это высказывание доньи Франсиски, показавшееся мне оскорблением национальной чести, позже было