поэты принимали в этом участие, но читать их больше не хочется.
Бродский -- довольно редкий, хотя не уникальный, пример ложной славы того же уровня, которого должна была бы быть истинная. Другой хрестоматийный пример -- Пушкин: какой же русский не знает Пушкина? Только читать вот его для этого не обязательно. Бродский -- поэт великий, но камерный. Не могут его любить все, я не про народ, но даже про искренне читающую публику. Я имею право об этом говорить: когда я говорил кому-нибудь, что Бродский, как мне кажется, -- поэт уровня Мандельштама, во второй половине 60-х годов это воспринималось как ересь и преувеличение, граничившее с неприличием. Были мэтры, и был мальчишка Бродский, ну, 'Пилигримы' там, 'Васильевский остров', но какие-то парадники; поэт, конечно, сослали, сволочи, но в общем -протеже Ахматовой, и не надо преувеличивать, и вообще у всех, с кем власть плохо обошлась, появляется преувеличенная известность.
Потом был еще период, когда Бродский был поэтом городского масштаба: в Ленинграде -- 'великий', в столице -- предмет и пример питерского снобизма. Я очень хорошо помню это время, и когда после Нобелевской премии вдруг появилась всенародная слава, для меня это было кощунство и лицемерие. Не должно быть славы после премии. Не смотрите Нобелевскому комитету в зубы, читайте сами.
За границей же дело обстояло так, как всегда обстоит. В Brown University Бродского не изучали, потому что он еще не умер. Изучать надо умерших, о них мнение устоялось. (Поэтому изучали 'Цемент' Гладкова, причем в переводе). В U. of Connecticut Бродского проходили. Известнейшая русистка харбинского происхождения Irene Kirk спрашивала у студентов-олухов: почему Бродский написал 'На Васильевский Остров я вернусь умирать'? Олухи не знали. Mrs. Kirk отвечала: потому что на Васильевском Острове находится Университет, т.е., стало быть, это вроде как residential area возле кампуса, там-то и живут интеллигентные люди.
Бродский был умен. Это редкое качество у поэта. Как-то получается, что обычно умение рассуждать мешает непосредственному проявлению таланта, как будто талант проходит потоком не через голову, а прямо на бумагу из воздуха. Этим радикально отличается ранний -- доотъездный -- Бродский от послеотъездного. До -- он не рассуждал, а переносил на бумагу поток, с которым не всегда и справлялся. Я очень люблю эти стихи, в них есть свежесть и напор, которые он потерял после. Бродский -- разлюбил их. Он был против их перепечатки, и на вопрос, неужели он не любит даже 'Шествие', ответил: 'Особенно `Шествие''. Эти стихи многим хотелось положить на музыку, и иногда это даже получалось, у Клячкина и Мирзаяна, хотя тут же они же портили музыкой другие его вещи.
После отъезда Бродский стал интеллектуален и совершенен. У него исчезли случайные слова, и каждая фраза стала мыслью. (Моя фраза звучит иронично, и она и была бы иронией в отношении кого- нибудь другого. Бродский настолько талантлив, что и в этой ипостаси писал гениальные стихи -- только другие). Интересно было слушать, что он говорит; про какого еще поэта вы это можете сказать?
И Бродский никогда не выслуживался, ни в какой иерархии. Это тоже большая редкость в России. Может быть, ему просто повезло. Предыдущим надо было врать, чтобы попросту выжить. Или, иногда, они и вправду запутывались -- это происходило гораздо чаще, чем сейчас хочется думать, взирая на советский строй с нашей чеченской высоты. А потом -- те, кто были против, стали создавать антииерархии, и вполне искренне выслуживаться в них. Бродский уехал никем, а потом был один. Ему не пришлось иметь дела ни с какой из этих иерархий, и единственное, в чем он мог бы раскаиваться -- это что сразу после высылки написал письмо Брежневу, где просился назад. Ну так ведь не знал он, что так силен, что состоится и вне гнезда. Небольшой это грех.
Но я не думаю, что ему просто повезло. Бродский обладал редким в русской традиции чувством иронии. В России есть смех, сатира, черный юмор; ирония -- это чувство меры, когда тебя не заносит, и ты смеешься лишь над тем, что ложно. Для этого надо обладать этим чувством ложного. Бродский им безусловно обладал, а кто еще -- сразу в голову не приходит. Точнее, есть, конечно, но как и интеллектуальность, это свойство редко сочетается с творческой гениальностью: творчество синтетично, а ирония аналитична, и вроде им нечего делать вместе. Ан вот получилось. Так что думаю я, что противно было бы ему играть роль. Но все-таки хорошо, что не попросили.
Русская поэзия после Бродского находится в странном виде. Он радикально изменил средства выражения. Писать так, как до него, уже нельзя, но результат этого обогащения совсем не очевиден: слишком много текстов кажутся подражаниями. Авось утрясется -- или, авось, появится кто-то, кому незачем будет пользоваться средствами Бродского. Но это лишь авось.
Кончилась эпоха Бродского. Не для многих она -- эпоха Бродского, но попробуйте подумать, кто от нее останется через N лет. Бродский-то останется. Новая эпоха не будет эпохой какого-либо поэта. Пока что похоже, что она будет эпохой массовой слепоты.
Б. Великсон
Дерек Уолкотт. Итальянские эклоги. Памяти Иосифа Бродского
I
Вдоль шоссе на Рим, за Мантуей, засквозили
тростинки риса, и в ветер вошло нетерпенье
гончих школьной латыни: Гораций, Вергилий,
Овидий -- гладенько переведенные -- тени
понеслись по краю полей, бок-о-бок с машиной,
по камню ферм, по изгороди тополиной
полетели слова и обрывки стихотворений -
к разинувшим рты руинам, к безносой, безногой
процессии цезарей без крыши над головой,
в одеянье праха, что стал для них новой тогой,
но голос из тростников -- он был несомненно твой.
Всякой строке стихов свое время.
Ты обновил формы и строфы, твоя щетина
окрестных полей на щеках моих -- знак печали,1
клочья рыжих волос над ломбардской равниной -
знак, что ты не исчез, ты пока что в Италии.
Пока. Покой. Покой, как у солнечной дали,
как у белой пустыни, окружавшей твое заключенье,
как у стертых режимом текстов. Изгнанье
ты узнал, как Назон, поскольку поэзия -- преступленье,
потому что в ней правда. Твои это здесь деревья.
II
Плеск голубиных крыльев заполнил окно,
трепет души, отлетевшей от немощи сердца.
Солнце на колокольнях. Гул чинквеченто,
волны бьются о пристань, когда вапоретто2
в канале дробит отражение переселенца,
и за скорбной ладьей скрывается борозда -
так гребешок заставляет светлые волосы слиться,
так переплет заглушает хрипы последней страницы,
так, хвою твою отключив, слепит меня белизна.
Ты уже не прочтешь меня, Джозеф, так что' стараться?
Книга распахнута в город, в огромный каменный двор,
окрестные купола теперь для души твоей средство,
минутный насест над чеканной водой Венеции,
голубь кружи'т над лагуной, яркость терзает взор.