его поэтический почерк стал твердым, и он переписал свои первые стихи. Он вычеркнул все, что было в них ностальгического, сентиментального — ко всему сентиментальному он стал испытывать отвращение, — все переписал по-иному. В последних стихах он старается избегать всего, что может показаться слишком литературным, умышленно литературным. К примеру, среди вариантов к одному его стихотворению есть строка: «That star laiden sky» («Небо нагружено звездами»). Это неверно, если говорить о небе Северного полушария, но совершенно верно для Южного; небо нашего полушария действительно нагружено звездами. Но такие словосочетания, как «star laiden», воспринимаются как нечто невозможное для разговорного языка, они могут встретиться только в языке письменном, и Йейтс вычеркнул их; он всегда был внимателен к выбору слов, он знал их силу.
Да, но прерафаэлиты, полагаю, писали лучше, чем Йейтс, когда он создавал «Celtic twilight». Например, Россетти[219]; у Россетти — точность и ясность… а Моррис[220] писал иначе; но у них у всех был один несомненный учитель — Теннисон; хотя, вероятно, они превзошли его. Чему, впрочем, удивляться не следует; ученики нередко превосходят своих учителей.
Разумеется; и замечу, в литературе есть своеобразное разделение труда: один изобретает риторику, другие ее используют, и могут использовать лучше учителя. Приведу классический пример из аргентинской поэзии; вспомним Эсекиэля Мартинеса Эстраду[221]; полагаю, что без Лугонеса и Рубена Дарио он — непонятен. Но если мы забудем об исторической, хронологической последовательности и выберем у каждого из них по одному — лучшему — стихотворению и сравним между собой, то увидим: лучшим из них окажется стихотворение Мартинеса Эстрады, писавшего после Дарио и Лугонеса.
Кто… Мартинес Эстрада?
Конечно, нет; мне кажется, что его проза — это, в лучшем случае, проза журналиста. Но его поэзия, на мой взгляд, — действительно поэзия. Хотя сам Мартинес Эстрада скорее согласился бы с вами, чем со мной; он говорил, что его стихи ничего не стоят.
Но если писатель опубликовал такую книгу, как «Радиография пампы», то чего можно ожидать от его прозы? Но он же написал и стихотворную книгу «Легконогие марионетки», название, конечно, не предвещает читателю ничего хорошего. Но в этом сборнике есть великолепные стихи: стихотворение, посвященное Уолту Уитмену, Эмерсону, Эдгару По, эти стихи он назвал «Три звезды Большой Медведицы», да, такое название он им дал. В книге есть и стихи, посвященные испанским поэтам, этот раздел называется «Башни Испании», там, правда, есть строки, просто-напросто повторяющие промахи Лугонеса. Но мы забыли о Йейтсе.
Да, но у него были и другие темы, свойственные только ему. Вспомним стихотворение о башне с винтовой лестницей; можно сказать, это стихотворение — необычное для него; там говорится: он — на башне, в освещенной комнате, а два человека, они — персонажи его стихов, встречаются у подножия башни, разговаривают, и один говорит другому, что он нашел то, что Йейтс искал и что никогда не найдет. Они говорят о нем, о Йейтсе, смотрят вверх и видят, что свет в комнате на башне погас; и в этот момент стихотворение завершается, и они исчезают, так как они — создания поэта, который пишет о них при свете лампы; но он гасит лампу, и они исчезают. Удивительно построено стихотворение, не правда ли?
Да, очень интересно. Я не помню, как оно называется; хотя многие строки Йейтса знаю наизусть. А эти противоречия в нем… если не ошибаюсь, его юность была целомудренной/Но позже, когда он стал стариком, он с ностальгией вспоминал о своей беспорядочной молодости…
Верно, не было, но он вспоминал о ней.
26. Уильям Батлер Йейтс (II)
Хорхе Луис Борхес: Да; Йейтс придумал эту концепцию, вероятно, для того, чтобы оправдать свою жизнь, свою целомудренную юность и незнание, скажем так, физической любви. И тогда он придумал, что личный, непосредственный опыт человеку вовсе не обязателен, так как любой из нас наследует «Великую память», и эта память — родовая; память, которая вбирает всю жизнь родителей, прадедов, прапрадедов, так далее, почти до бесконечности. Это он и назвал «Великой памятью»; некое огромное хранилище воспоминаний о каждом в роду. Но позже, повзрослев и состарившись, он с удовольствием стал писать свои личные воспоминания, в которых многое напридумал; собственно говоря, мы все так делаем, когда начинаем вспоминать; наше воображаемое прошлое никогда не соответствует реальному прошлому, которое мы прожили.
Да, так поступают все поэты. И Йейтс, вспоминая, придумывал не существовавшие в реальности любовные связи. Он написал: мудрость — это старческая немощь тела, физическая немощь, а когда мы молоды, мы любим и нас любят тоже. Это находится в согласии с его придуманной концепцией памяти, и это — одна из тем его поэзии.
Да, в какой-то мере похоже. Если не ошибаюсь, Йейтс чрезвычайно высоко оценивал «Балладу Рэдингской тюрьмы» Уайльда. Но на мой взгляд, эта баллада — неудачная, в ней много фальши; к примеру, Оскар Уайльд сравнивает облака с кораблями, у которых серебристые паруса. Якобы так представляет себе узник, и это мне кажется донельзя фальшивым; и вся «Баллада Рэдингской тюрьмы» кажется мне фальшивой; смерть, которая постоянно окружает заключенных, нет, я не верю… во всяком случае, все это мне представляется малоправдоподобным. А язык баллады, язык — то литературный, то намеренно простонародный, и я не уверен, что подобная смесь получилась удачной. Я сказал бы, что Уайльд — велик в своей поэзии, которую называют декоративной, но не в этой балладе; она словно бы застряла где-то на полдороге между реализмом баллад Киплинга и фантастикой самой знаменитой баллады Колриджа «Ancient mariner» («Старый моряк»), ведь эта баллада, несомненно, фантастическая.
Нет, я не помню этого стихотворения.
Да, Йейтс принадлежал к этому кружку, он назывался «The golden dawn» («Золотая заря»). Вспомним строку Рубена Дарио: «Золотая заря моей жизни»; можно предположить, что он говорит о детстве, о