продуктом большевизма и тоталитарного коммунизма (что могла Люция знать о большевизме и коммунизме в свои семнадцать лет, ведь ей было всего одиннадцать лет, когда рухнул коммунистический режим?). Потом она выдержала долгую драматическую паузу, приняла особенно смешную, напыщенную позу и продолжила:
— Марксистская революция разрушила целый духовный мир: любовь к родине, национальное чувство, отношение к истории, к семье, прошлому и будущему.
И сказала, что и западные, капиталистические формы творчества, которые искусственно прививают к дереву нашего народного искусства, к нашей македонской черешне, — это просто обычный китч, как все эти шлягеры, авангард, постмодерн или джаз. Она сказала, что народное искусство в наши дни должно быть «вершиной народного духа, пупом нации, с которым всякий творец должен быть связан через невидимую пуповину всю свою жизнь». При этом она горделиво поглядывала на меня.
— Наш джаз — в фольклоре, — говорила она, и я чувствовал, что в чем-то она права, в особенности когда говорила, что наш джаз должен питаться от наших древнейших музыкальных корней; в чем-то я соглашался, а в чем-то нет, но что меня совершенно отталкивало от Люции — это уверенность, с которой она все это говорила; уверенность, которая может быть в человеке, только если он член некоего Хора. (Такой уверенности, как я увидел потом, в цирке не было; никто не мог там тебе гарантировать, что если ты удачно выступил на трапеции пятьсот раз, то у тебя все будет хорошо и в пятьсот первый раз.)
Я знал, что эта ее
Я исполнил свой номер без сучка и задоринки; на крайне, гротескно высокой кровати, специально сделанной для этого номера, лежали, обнявшись, Люция и Земанек, а я с лестницей, не держащейся ни за что, опирающейся только о воздух, пытался забраться вверх и посмотреть, что они там делают; я был в роли глупого мужа Люции, а Земанек — ее любовника. Люция П. была Петрунеллой. Я взбирался на лестницу, ступенька за ступенькой, а когда залезал на верхнюю перекладину, приставлял ладонь к глазам и смотрел на кровать, но лестница всегда норовила упасть, и я спрыгивал вниз с другой стороны лестницы; опять забирался, смотрел, но ноги опять соскальзывали, и мне так ничего и не удавалось увидеть
— Нет, Люция, и вправду хватит! Я в жизни не видел более банального номера: что смешного, если кто-то не может уличить жену в блуде? Этому, что ли, тебя учит твой
Она, дрожа, встала передо мной на колени; побледнела, потом встала, униженная, забросила волосы на спину (она распустила волосы, готовясь к следующему номеру — святочному обряду, в котором она была невестой) и сказала:
— Хорошо, Ян Людвик. Но не забудь, что я тебя просила, Ян Людвик.
Меня удивило, что она назвала меня и по имени и по фамилии, как служащий, который обращается к клиенту.
Потом Люция вышла, сказала, что повтора не будет, что это был просто антракт, и попросила публику сконцентрироваться на самом важном, на кульминации всего мероприятия — святочном обряде.
У людей часто возникает потребность говорить непотребные слова; эта генитально-анальная символика — обычная составляющая всякой карнавальной атмосферы, любого обряда, связанного с культами плодородия, обновления и жизни. Но меня всегда интересовало, почему при проведении таких обрядов (вроде того, который хотела показать Люция в конце представления) всякие такие слова, непристойные, похабные, запретные, в той же самой среде (в нормальных, не карнавальных условиях) говорятся из-под маски? Откуда такая потребность скрыть личность того, кто произносит
Известно, что люди в маске испытывают некий транс, потому что они находятся на тонкой линии между своей и чужой личностью, между тем, что есть я, и тем, что из меня делает маска (не-я); в этой двусмысленности самоощущения личности (как и в проклятом формуляре, который называется
Я и теперь думаю, что и Партия Люции очень похожа на такой обряд, а уже позднее, размышляя над этим, я понял, почему Люция так настаивала, чтобы мероприятие заканчивалось именно этим обрядом, а не балетным или, например, джазовым номером. В Партии все носили маски, играли роли, которые им не принадлежали, и в трансе уподобления того, чем они являются, тому, чем они не являются, они сживаются с масками и ролями, которые играют. Кроме того, все в Партии глубоко связаны с главным символом плодородия — землей: между ними были потомственные земледельцы в нескольких поколениях (а не кочевники-животноводы, которые по самой своей профессии — космополиты, потому что отгонное животноводство требует часто переселяться с места на место) или безземельные крестьяне, у которых, даже если их землю национализировали, а они сами стали учителями, врачами или инженерами, связь с землей оставалась сильной. Что больше всего меня удивляло во всем этом (а я позже нашел это во французской книге одного известного антрополога, которую я купил в Париже, когда там гастролировал наш цирк) — это то, что Партия Люции возвращала нас назад, на предыдущую ступеньку эволюционной лестницы — во времена примитивных обществ, с фиксацией на трансе и эйфории, так называемых
Обряд поставили прекрасно, точно как описывается в одной книжке: «Знакомый крик ряженых (О, о, о!!!), рев волынки, громкий звон колокольчиков и бубенцов и стук посоха в дверь предупреждают о приходе ряженых. В тот момент, когда оглушительный шум достигает кульминации и становится невыносимым,