ибо свет есть и цвет и музыка одновременно, как цвет есть свет и музыка и как музыка есть свет и цвет. Как много слов и букв для одной сущности! Един Господь Вседержитель и велик, и в разных обличьях является нам это единое. И много слов нужно, чтобы выразить это единое, хотя для одной сущности наилучшую службу сослужит одно слово. Но слова этого я не знаю. А когда много слов измышляется для одной сущности (как в словарях языков вавилонских), тогда они дробят это Единое на много сущностей, и единое уже не едино, и мы, говоря словами многими, говорим уже не о Нем. А все-таки совсем без слов ничего сказать нельзя. Нам, несчастным, нельзя произносить имя Господне, но я произношу его с многоглаголанием, ибо сердце мое слабо и все, что я умею — это мыслить разумом своим и Слово писать рукой своей.
Попробую, значит, буквами описать, хотя знаю наперед, что описание будет несходно с видением: музыка была самых изысканных тонов, самого утонченного звучания, а самого утонченного звучания земное ухо не слышит. Потом: свет, созвучный всем цветам, его составляющим; свет такой, что, когда он входит во всякую сущность, его лучи одушевляются ею и он окрашивается в цвет, подобающий этой сущности, свет неизменный, первоначальный, а меняющийся при вхождении в предмет. Свет благовидный, а благовидный потому, что он прекрасен одновременно во всех своих составляющих, потому, что он прекрасен всегда в одном и том же отношении и одним и тем же образом, потому, что он не возникает и не исчезает, не увеличивается, не уменьшается; про него нельзя сказать, что он частью красив, а частью отвратителен, или что он иногда красив, а иногда отвратителен, или что по отношению к одному предмету он отвратителен, а по отношению к другому предмету красив, или что он на одном месте красив, а на другом отвратителен, или что для одних он красив, а для других отвратителен, нет, он сам по себе прекрасен сейчас, всегда и во веки веков, обликом он всегда сообразен с самим собою, это свет, несущий в себе источник красоты: свет, музыку и цвет. Свет, видимый сердцу и распадающийся на цвета, когда его видит разум; музыка, слышимая сердцу и распадающаяся на голоса, когда ее слышит разум.
Свет — благодать, Святой Дух. Дождь, дождь из света. Как дождь, падая на землю, передает растениям их свойства: сладким — сладость, разымчивым — дурман, а ядовитым — яд, так и свет сей, входя в сердца людей, меняется и дарует им качества в согласии с доблестями сердец их.
Мне — яд. Муравьиный.
Он вошел и остановился перед логофетом. Он поклонился (и облако поклонилось вместе с ним, но этого никто, кроме меня, не видел). Рядом с логофетом был я, отец Стефан Буквоносец (отец письменности, которую должно было принять все царство, и приняло бы, если бы не пришел тот, другой!) и отец Пелазгий Асикрит, смотритель библиотеки. Мы все поклонились ему, ибо слух о чудесах и подвигах его шел впереди него. Никто из нас не знал, почему логофет вызвал его, но мы предполагали, что он хотел увериться в его духовной силе. И догадывались, что это таинственно связано со странной болезнью его дочери, которая вот уже много лет (из-за проклятия, нависшего над нашим царством и над зловещей комнатой со Словом в ней, тайна которого осталась нераскрытой) страдала от необыкновенной и неведомой болезни и под ней истлело уже столько постелей, сколько ей было лет.
Но об этом потом, ибо время еще не приспело, о возлюбленные мои; а я известен тем, что наслаждаюсь, сочиняя всяческие Слова и выдумывая истории, которые хоть и вовсе не случались, но выглядят так, будто они у вас перед глазами; и умею поведать сказание с отступлениями; понемногу я даю вам вкусить от повествования, от сладкого меда историй, как жаждущему дают воду в пустыне, капля за каплей, чтобы не умертвило его утоление жажды, исполнение желания. И вот так всегда я поступаю и впредь буду поступать: дам вам вкусить немного и больше не дам до следующего раза, потому что еще не пришел срок, и чтобы у вас было время принять и обдумать сказанное, чтобы не отравил вас яд знаний, чтобы не вдруг утолили вы жажду истины, чтобы повествование не сразило вас и вы не скончались, слушая меня, от неготовности принять сказанное. Поэтому я и получил такое имя от здешних отцов, которые нарекли меня Илларионом Сказителем, как только заговорили уста мои и язык мой, еще шестимесячный. Это мое раннее умение связывали с тем, что я найденыш, а не плод чрева женского, или, если угодно, плод неведомого чрева женского, о доброутробные. Отцы говорят, что, вероятнее всего, меня родила женщина, которой Господь Бог затворил лоно; она родила меня, говорят они, после долгих молитв пред лицом Господа и что она дала обет, молясь Богу, что если родит, то отдаст меня Ему в услужение и что бритва не коснется моих волос или бороды, пока душа моя пребывает в теле. И говорят еще, что поэтому она оставила меня именно перед дверьми той тайной, роковой для нашего царства комнаты — комнаты страха и ужаса нашего, в глубине глубин церкви Святой Софии, откуда я и возвещаю это Слово для вас, блаженные.
Тридцать три года тому я был найден на ступеньках лестницы, поэтому меня хотели окрестить Лествичником. Так велел отец Стефан Буквоносец, на которого я весьма похож обликом, а более всего — волосатыми руками. Это он решил назвать меня Лествичником, чтобы я возвысился, стал чист духом и богоугодными деяниями приблизился к Богу. И так и было, я был Лествичником, пока не отверзлись уста мои в возрасте шести месяцев и пока Бог не укрепил язык мой в словах. А когда услышали отцы, нашедшие меня, что полугодовалое дитя может рассказывать различнейшие истории и что истории эти к действительности отношения не имеют, что они без корней, как дерево в воздухе висящее, вымысел чистый, то нарекли меня Сказителем. Сказания суть домыслы, в отличие от событий, которые, без сомнения, происходили и должны быть верно пересказаны. А язык мой не к событиям, а к сказаниям дар имел и этим медом был вскормлен сызмальства. И так стал я Сказителем, ибо лучше всех других здесь я владею искусством сказывать сказки, искусством повествований и грез, которое все сводится к отсрочкам и оттяжкам, ибо всякое удовольствие человеческое, включая и удовольствие выслушать или поведать сказание, из того и состоит, чтобы оттянуть миг удовлетворения, ибо после удовлетворения желания страсть в душе угасает как свеча, когда догорит в подсвечнике. Имя Сказитель мне совершенно подходит, и мало кто знает меня как Иллариона; я был Сказителем, пока не появился Философ. С тех пор для меня каждое сказание превратилось в наказание; так я сам говорю, ибо наказанием Божьим, карой Божьей стала душа моя для этого моего ни в чем не повинного тела!
Поэтому я незадолго до этого и сказал: я был во многом не ниже Философа, который был мудр и учен, но не видел того, что видел я, не умел своим умом сочинять сказания, а только пересказывал чужие. Но Он его избрал, его поселил в Своей обители, потому что не любил вымысла. Ибо в Священном Писании сказано, что в чертоги небесные, в град Божий, не войдут псы, любодеи, убийцы, идолослужители и всякий любящий и делающий неправду. А Сказители — делают и
И было так, ибо не было иначе, моими устами сказано, моей рукой написано: после того как мы поклонились Философу, а он нам, логофет изрек:
— Добро пожаловать, Философ.
— Господь да благословит тебя и царство царя твоего, благочестивый управитель, — ответил Философ.
— Вот мои советники, отцы духовные, первенцы рода своего, члены совета моего, — сказал логофет и указал на нас. — Отец Илларион, которого мы зовем Сказителем, потому что он сочиняет сказания без корней в земле. Отец Стефан, по прозванию Буквоносец, который придумал новую азбуку, лучше нынешней. И отец Пелазгий, мой и царский асикрит, отвечающий за библиотеку, многоученый, число дней жизни которого вдвое меньше числа Слов, им прочитанных.
Так он нас представил, будто имена исчерпывают смысл сущностей, которые их носят, и будто они всегда даются нам по правде и по заслугам. А даются они из грешных уст человеческих и оттого часто сами грешны; так, часто случается, что имена святых дают башибузукам и разбойникам с большой дороги; только Бог знает истинные имена явлений и предметов, но не открывает их, ибо время еще не пришло, как в сказаниях моих.
Философ качал головой, крестился, когда называли каждое имя, а потом с любопытством начал разглядывать нас своими большими теплыми глазами. Я ненавижу его, а из-за него и Его, но должен сказать, что не видел очей прекраснее, подобных глазам молодого оленя. Ничего человеческого не было ни в тех глазах, ни в его взгляде светлозрачном: он стоял перед нами, и по лицам Пелазгия и Стефана я