Будто ты всю свою жизнь до этого сволочью жила. Один только инстинкт самосохранения тобой в этот момент руководит. И черт манит. Давай, мол, совершай свое похотливое прелюбодеяние, и я уйду из тебя сразу, дальше жить будешь. Вот так и со мной было…
– Ну, знаешь! Так под любую пакость можно оправдательную философию подвести! Черт велел, да и все тут!
– А чаще всего так и происходит, Надь. Вот спроси у многих людей – чего это они вдруг тот или иной поступок совершили? Вроде как потом стыдно бывает, а дело-то сделано! Многие на алкоголь все списывают, но алкоголь тут совсем ни при чем!
– А черт, значит, при чем? И что, он правда потом уходит?
– Правда. И впрямь жить сначала начинаешь. И даже – грех сказать – душа будто очищается. Прозрачной становится, как стеклышко. Так что наши бесовские поступки иногда имеют другое совсем значение. Не общепринятое. Они как бы за скобки поведенческие выходят. Поэтому их и надо оценивать там, за скобками. И прощать тоже надо за скобками… Ты прости меня, Надь. Просто в тот день – это не я была. Так время сошлось – в одну только черную точку. Ты мне просто поверь, и все. Я понимаю, конечно, что это принять на честное слово очень трудно. И простить трудно.
– Да, Инга, трудно. Практически невозможно.
– А ты знаешь, я бы простила… Вот правда! По крайней мере, попыталась бы простить. Всегда легче виноватого камнями закидать да заклеймить позором, чем понять его. Но ты ж не чужая, ты же моя сестра! Ты попытайся, Надь…
– Ну что ж, я и впрямь попробую… Раз сестра, то оно конечно… Хм, как интересно! Черт в тебе селится, говоришь? А я ведь тоже часто бываю в таком состоянии, знаешь. Именно черт селится, именно холод кругом, именно пакости за выкуп какой-то требует! Один раз ни за что ни про что женщину из своего отдела уволила… Она такая безответная была, одинокая тихая мышка, ей два года до пенсии оставалось. Она плакала, чуть не на коленях стояла, а я все равно на своем настояла… А один раз… Эх, да чего вспоминать…
Надя вдруг скривила губы жалкой скобочкой, закрыла лицо руками. Сидела так минут пять, тихо, не шелохнувшись. Потом резко отняла ладони, взглянула сестре в глаза и словно отчаянием своим ей в лицо плеснула:
– А Вадим меня и правда не любит, Инга! И никогда не любил! Ты знаешь, я уж как-то и попривыкла к тому, что он меня не любит! И к состояниям этим чертовым привыкла. То входишь в него, в это состояние, то выходишь… Ничего, жить можно. И даже когда тебя не любят, жить можно. И радоваться можно. Бывает, иду рядом с ним по улице и радуюсь тихо. И все смотрят нам вслед – красивая пара. Оба высокие, статные, будто один для другого природой для полной гармонии созданные. Мне это важно, очень важно, понимаешь?
– Что важно, Надь? Чтоб полная гармония? Или чтоб вслед смотрели?
– Ну, раз с настоящей гармонией не задалось, то пусть хотя бы вслед смотрят! Хуже, когда ни того ни другого нет. Мне иногда кажется, что я бы ни с кем, кроме Вадима, по улице пройтись не смогла. А на работе у нас вообще все у окон собираются, когда мы утром с ним из машины выходим. Прямо спектакль настоящий устраивают! Говорят, нигде такой цельной и красивой пары не видели, даже в кино голливудском…
– Да. Я понимаю, Надь. Я и сама пыталась так жить. Заменить любовь удобством. Только ничего у меня не вышло из того. Удобство мое возмутилось и нашло себе таки свою собственную любовь! А мне взамен оставило вредную мать-старуху. И так мне и надо – в наказание за обман. Так что будь осторожна, Надя.
– Ничего. Мое удобство как раз от меня никуда и не денется. Эк мне как в жизни-то свезло с удобством этим, правда? Оно, мое удобство, как оказалось, не чужую бабу любит, а родную мою сестру, у которой рука не поднимется… Ведь не поднимется, Инга?
– Нет, Надя, не поднимется.
– Вот и хорошо. Но если даже и поднимется – ничего у тебя не выйдет. Ты это помни, Инга. Потому что я сильная и гордая, как мой отец. И ничего своего я никому не отдам. Ни за что не отдам. Не позволю себя посмешищем сделать. Я твердокаменная – и телом и душой. И генами.
– Нет, Надь, не права ты. У отца душа очень нежной была. Просто мы не знали. Но я всегда это чувствовала, я догадывалась! А он нам этой нежности не показал ни разу. Побоялся, что мы его не поймем. И не примем его такого – с нежностью. Он нам не поверил, Надь… Потому и уйти решил – сильным. От одиночества этого решил. Надо было уговорить его, убедить…
– Отца – убедить? О чем ты, Инга?
– Да о том! Мне показалось даже, что он ждал этого…
– Нет. Нет и нет! Я даже и слушать об этом не хочу! И давай не будем больше об этом! Он был сильный, он так сам решил… И чтоб не плакали, и чтоб на могилу не ходили…
– Это гордыня, Надь, а не сила. Сила – это когда детям своим веришь.
– Замолчи! Замолчи, Инга! – громко и неожиданно резко проговорила Надя. Так громко, что голос ее будто отскочил от кухонных стен и промчался болезненным нервным эхом по тихому дому. – Опять ты за старое! Я очень прошу тебя – не надо так об отце! Если тебе ничего не свято, то наши чувства с Верочкой хотя бы не трогай!
– Тихо, Надя. Не кричи. Чего ты кричишь на меня все время?
– Да потому что ты ерунду говоришь! И делаешь все назло! Просил же папа – не плакать на похоронах! А ты от слез не просыхала! Или это что – тоже пакости ради? Черт велел?
– Нет. Это не от пакости. Это от горя. Слезы – они всегда от горя, Надя. Я завтра утром и на кладбище пойду. И потом буду приезжать к отцу на могилу.
– Нет, Инга. Ты не посмеешь…
– Посмею, Надя.
– Но он так велел – не ходить к нему на могилу… Он так хотел, понимаешь? Это его воля была! Последняя воля! Последний нам, его дочерям, отцовский наказ!
– Ну и исполняй его волю, Надя, если хочешь. Будь послушной дочерью. А я все равно пойду. И буду там плакать, и сопли пускать, и выть, и поминать его по-настоящему – с водкой и закуской. И прощения просить, что не выполнила свой дочерний долг, не настояла на своем, не долюбила, как должна была…
– Но… Но это будет нечестно, Инга! Ну зачем ты так? Он же наш отец, мы все его дочери! Он же так сам хотел… А получается, что ты одна его любишь? Да? А мы с Верочкой что? Не любим, что ли?
– Нет. Не любите. Любить и исполнять волю – вещи разные. Хочется вам исполнять – исполняйте. А я не буду. Все, Надь. Поговорили, и хватит. Спасибо, что выслушала, что вроде как даже простить обещала. Пойду я. Скоро утро, проговорили с тобой до первых петухов. Впервые в жизни, кстати. Аж голова с непривычки кружится. Я рано встану, зайду попрощаться…
Надя молча проводила ее взглядом до двери. Встала резко со стула, постояла, оперев руки о стол, потом снова села. Уронив голову в руки, заплакала горько. И отчаянно. И сладко. Весь день ей именно так хотелось заплакать, огромных усилий стоило держать себя в каменном состоянии. А сейчас – будто рассыпался камень, будто вспорхнула вверх душа, отпущенная на свободу.
Плакала она долго – до самого почти рассвета. Потом уснула крепко, положив твердую щеку на согнутую в локте руку, всхлипывала во сне по-детски. И не слышала, как тихо открылась дверь отцовского кабинета, как в мутной серости, льющейся из раннего и влажного утра через оконные стекла, спустились по лестнице две тени, мужская и женская, как заглянули на кухню, как постояли над Надей немного и, не решившись будить, исчезли за входной дверью – скорее всего, навсегда…
День шестой
Разбудила Надю Инга. Тихо тронула за плечо, извинилась будто. Надя подняла голову, уставилась на нее испуганно, часто моргая опухшими веками:
– Ой… А я что, прямо здесь уснула? А который час?
– Уже восемь часов, Надь. Я попрощаться зашла. Домой уезжаю – у меня там проблемы, сама знаешь. Верочку будить не стала – у нее лицо такое измученное… Пусть поспит, ага?
– Погоди, Инга… Позавтракай хоть! Кофе попей…
– Не могу, Надя. На поезд боюсь опоздать. Там поезд проходящий есть, двухчасовой. И на кладбище надо успеть зайти…