Если бы я только могла повернуть время вспять до того самого зимнего вечера, когда Макс впервые вошёл в мою гримуборную!.. Когда я была маленькой и училась вязать, меня заставляли распускать ряды и ряды уже вывязанных петель, пока я не находила маленькую незамеченную мной ошибку, ту единственную пропущенную петельку, ту, что в школе называли «промах»… «Промах»! Так вот, значит, чем была в моей жизни моя бедная вторая любовь, та, которую я называла «моё дорогое тепло», «мой свет»… Вот она, стоит лишь протянуть руку, и я её схвачу, а я бегу прочь…
Да я и в самом деле убегу! Где-то там, в самой затаённой глубине меня уже вызревает преднамеренное бегство, хотя сознательного участия в этом я пока не принимаю… Когда наступит решительный миг и останется только крикнуть в безумной спешке: «Скорей, Бландина, чемодан и такси!», смятенность моих чувств, быть может, меня обманет, но, о мой дорогой Макс, которого я так хотела любить, здесь я должна признаться с самой подлинной болью: с этой минуты всё уже решено.
Если не считать этой боли, разве я не стала такой, какой была? То есть свободной – бесконечно одинокой и свободной? Временная милость небес, коснувшаяся меня, ныне отнята, ибо я наотрез отказалась раствориться в ней. Вместо того чтобы сказать ему: «Возьми меня!», я его спрашиваю: «Что ты мне даёшь? Другое Я, но другого Я не бывает. Ты мне даёшь молодого, страстного, ревнивого, искренне влюблённого друга? Я знаю: такой друг называется хозяин, и я не хочу его иметь… Он добрый, он простой, он восхищается мною, он прямодушен? Но в таком случае он ниже моего уровня и, следовательно, я совершаю мезальянс… Но он одним своим взглядом возбуждает мои чувства, и стоит ему коснуться губами моих губ, как я перестаю себе принадлежать? Но тогда это мой враг, мародёр, отбирающий меня у меня самой. Я буду иметь всё, всё, что можно купить за деньги, и я, облокотившись о парапет белой террасы, буду любоваться розами, расцветшими в моём саду. Но оттуда я увижу, как пройдут мимо скитальцы и странники – истинные хозяева земли!.. – Вернись! – молит мой друг, брось свою профессию и печальное убожество среды, в которой ты живёшь, вернись к равным себе… – У меня нет равных, у меня есть только попутчики…»
На горизонте вертятся крылья ветряной мельницы. В маленьких вокзалах, которые мы проезжаем, чепцы бретонок, первые белоснежные чепцы цветут, как ромашки… Я зажмуриваюсь от желтизны, попав в великолепное царство дрока и утёсника! Золото, медь и алый цвет рапса воспламеняют неплодородные ланды, заливая их немыслимо ярким светом. Я прижимаюсь щекой и ладонями к стеклу вагонного окна и удивляюсь тому, что оно не тёплое. Мы едем словно по горящей земле – вёрсты и вёрсты цветущего утёсника, печальное богатство, от которого отворачиваются даже козы, где бабочки, отяжелевшие от густого аромата полусозревших персиков и перцев, кружатся на одном месте, будто у них поранены крылья…
В Каннах, за два дня до возвращения, я получила письмо от Макса – всего одна строчка без подписи: «Моя Рене, Вы меня больше не любите?»
И всё. Я не предполагала, что возможно такое смирение и такой вопрос, который опрокидывает все мои литературные построения. Что же такое я ему написала в последний раз?..
Это не имеет значения. Если он меня любит, то тревожное предупреждение он получил не из моих писем. Если он меня любит, ему ведомы таинственные предчувствия, будто почти невесомый, но зловредный пальчик касается твоего сердца. Эти мгновенные прозрения, когда ты замираешь, вдруг не завершив жеста или резко прервав смех: он знает, что предательство, уход, ложь, невзирая на расстояния, непременно достигают тебя, он знает всю ошеломляющую грубость и точность Предчувствия!
Мой бедный, бедный друг, которого я хотела любить! Ты бы мог умереть или обмануть меня, а я бы об этом ничего не знала. Я, которую прежде самая тайная, самая скрытая измена телепатически ранила…
«Моя Рене, Вы меня больше не любите?..» Я не разразилась горячими слезами, но набросала на листке бумаги более или менее успокаивающую телеграмму:
«Послезавтра в пять часов буду дома. С нежностью».
Вдруг я начинаю ревновать этого страдающего человека. Я много раз перечитываю его жалобную фразу, и я обращаюсь к его письму, будто это он сам с жёстко очерченным ртом и насупленными бровями стоит рядом со мной:
«Ты любишь, ты страдаешь и жалуешься. Ты теперь похож на меня, такую, какой я была в двадцать лет. Я бросаю тебя, и благодаря мне ты, быть может, обретёшь то, чего тебе не хватает. Ты уже начинаешь видеть сквозь стены: неужто тебя это не удивляет, тебя, мой крупный самец? Взвинченные нервы, обжигающее безвинное страдание, надежда, живучая и всякий раз вновь и вновь зеленеющая, словно скошенный луг, – всё это было моим уделом, но теперь это станет твоим. Я не могу этого у тебя отобрать, но я сержусь на тебя…»
Письмо от Макса и ещё несколько писем. Вот и Бландина сама написала: «Мадам, господин Максим принёс назад Фосетту. У неё ещё один новый ошейник. Господин Максим спрашивал про мадам, вид у него невесёлый, ясно, что он заждался мадам…»
Письмо от Амона, который, хоть и говорит очень просто, пишет с церемонной куртуазностью. Письмо от Марго. Ей явно нечего мне поведать, и она заполнила два листочка обычной монашеской болтовнёй. Все они спешат написать к моменту моего возвращения, будто их мучает совесть, что они так долго оставляли меня без своего внимания…
Кому я доверюсь, вернувшись в Париж? Амону? Марго? Нет, ни одному из них. Я рву в клочья эти опостылевшие мне листки, перед тем как выйти из душной могилы, которую тут именуют гримуборной для «звёзд», чтобы появиться на сцене «Фоли-Канез». Мы играем в помещении кафешантана, выдержанного в старом стиле. Чтобы попасть на эстраду, приходится пройти по залу, и это самые неприятные минуты за весь вечер. Мы протискиваемся среди публики. Нам нарочно мешают идти, чтобы получше нас разглядеть. Моя обнажённая, запудренная рука оставляет белый след на чьём-то доломане. Кто-то лукаво дёргает кончик моей вышитой шали. Неведомо чьи пальцы ощупывают моё бедро, а мы проходим сквозь эту толпу, разогретую презрением к нам и жгучим интересом, с высоко поднятой головой, словно гордые узники, которым огласили приговор.
Где-то вдалеке башенные часы пробили половину. Поезд «Кале—Париж» придёт только через пятьдесят минут…
Я возвращаюсь одна, ночью, никою не предупредив. Браг и Старый Троглодит, которых я на прощанье напоила, спят где-то в Булонь-сюр-Мер. Мы провели не менее трёх четвертей часа, производя расчёты, болтая и обсуждая проект южноамериканских гастролей. Потом я добралась до этого вокзала в Тинтельри, такого пустынного в этот час, что он кажется заброшенным… Ради меня одной не стали зажигать электрические фонари на перроне… Надтреснувший колокол застенчиво позвякивает где-то в темноте – кажется, будто он висит на шее у замёрзшей собаки.
Ночь промозглая, безлунная. Где-то возле меня раскинулся невидимый сад, и ветер колышит пахнущую сирень. С моря до меня доносятся далёкие пароходные гудки…
Кому может прийти в голову, что я нахожусь здесь, на самом краю платформы, завернувшись в своё